ушедших за Зердуштом, оболганным и украденным Западом, – там зажглась война, и в ее огне к старой паутине приплелась новая, переплавленная и закаленная. Старое, ожиревшее от долгой жизни без стрельбы и смерти, потеснилось, глядя с опаской, дало место подле себя.
Один из узлов этой новой сети, вдоль нитей которой безостановочно шло оружие, дурман и люди, находился в глубине старого маргиланского квартала, в успевшем постареть доме за резным деревянным узорочьем, за садом, где по арыкам бежала прохладная вода и щебетали птицы, где веранду заплел виноград и на коврах лежал ворох шелковых крошечных подушечек. В этом доме хорошо было жить и стареть вместе с ним, и под переливистый птичий шум, потягивая из полупрозрачной скорлупки-пиалы чай, неслышно повелевать пыльным, рассеченным пилами хребтов миром. Здесь сходились голоса и слова, и здесь решалось, чем и как будет жить многолюдная, зеленая Фергана, и как будут жить многие, очень многие вдалеке от нее.
В иссохших, но все еще сильных и цепких руках хаджи Ибрагима была огромная власть, – и не только власть оружия и денег. Он знал, чем дышала его страна, знал ее надежды и страхи. В его дом приходили оборванные дервиши, суфии, гонимые новыми хозяевами почти так же, как старыми. Приходили искавшие мудрости и предлагавшие поделиться ею. Приходили фанатики и чиновники, те, кто хотел истребить нынешнюю власть, и те, кто хотел укрепить ее и свое место в ней. Хаджи охотно выслушивал, иногда советовал. Советы его очень ценились.
Хаджи был наследником очень древнего рода (нынешние хозяева мраморных ташкентских дворцов могли бы гордиться тем, что прислуживали вассалам его вассалов), рода, давным-давно, еще до русских и палача Скобелева обнищавшего, растратившего силы, почти вымершего, – но внезапно выплеснувшегося при новых, невежественных и напористых хозяевах, не знавших и знать не желавших о вековых предрассудках, о крови целых племен, вырубленных под корень, о давних хозяевах великой Ферганы, о гвардии ханов Коканда и переворотах, и резне в ущельях. Дед хаджи Ибрагима кривой исфаханской саблей врубал в Фергану советскую власть, и невдомек было северным, крикливым, одетым в кожу людям, чью жестокость он с легкостью превзошел, что не за них, не за их темные, чужие слова убивал он, а за себя, за своих будущих сынов, за силу и достаток, за стада и рабов. А слова – слова могут быть какими угодно. Сыновья его учились в Москве. Вернувшись домой, уселись в высокие кресла так же, как их пращуры в седла, а дочери породнили его с сильными, богатыми родами. С внуками ему повезло меньше. Они выросли, не ощутив вкуса войны. Им не пришлось драться за землю и воду, и они не ценили доставшееся им. Один, окончив консерваторию в Москве, уехал искать счастья за океан. Другой, офицер дряхлеющий империи, участвовал в тайных имперских войнах по всему свету. Дрался он и с людьми из-за океана в гнилых, отравленных лесах далекого юга. Воевать ему пришлось и неподалеку от дома, за Гиндукушем. Слухи о том, как он воевал, дошли до его родни.
Когда Ибрагим вернулся домой после долгой вереницы заполненных смертью лет, родичи отвернулись от него. Он совершил хадж, но тень его всегда бежала впереди, и дома под его ногами земли не было. Его, дважды отрекшегося, никто не хотел признавать и узнавать. Тогда он собрал тех, кто воевал вместе с ним, и взял отцовскую землю силой. Он подбирал и звал людей длинной воли, безродных, бесплеменных, оставшихся без хозяев, потерявшихся среди хаоса имперских обломков. И – медленно, как, забирая в пасть складки шкуры, давит бульдог вражью шею, – собирал власть.
На этот раз Рахиму пришлось ждать. Юсуф – тонкий, томный юноша с длинными ресницами и кошачьими, вкрадчиво точными движениями – от имени своего хозяина принес извинения и попросил подождать. Да, да, здесь, на веранде. А если хотите, погуляйте по саду. Я вам принесу чаю? Конечно, конечно, он скоро. Скоро.
Рахим оперся на резной столбик колонны, потягивая чай. Что ж, подождем. Однажды он потребовал срочной встречи и немедленного разговора, был впущен и проведен в глубь дома. А там, в полумраке, пропитанном тяжелым, дурманящим дымом, под мерное горловое пение, под перестук барабана, кружился, кружился, кружился дикий, оборванный человек в разноцветных лохмотьях, и хлопали в ладоши, качали головами сидевшие кружком люди, и не разобрать было, кто из них кто. От пения, от накативших волнами звуков и запахов Рахим сам, присев, начал хлопать в ладоши, и кивать, и подпевать. Очнулся он, когда сквозь открытое окно упал на его лицо свет, и сквозняком вытянуло из комнаты пряный, пьянящий дым. Хаджи Ибрагим, добродушно усмехаясь, похлопал по плечу и предложил чаю, не расспрашивая о срочных рахимовских делах. Рахим попытался сам напомнить о них, заговорить, – и не смог. Все его новости и просьбы вдруг показались ему настолько мелкими, ничтожными, глупыми, что он, мучаясь стыдом, не мог заставить себя произнести ни слова. Хаджи смотрел, улыбаясь. Рахим все же выдавил что-то из себя: косноязычно, путаясь, краснея. Хаджи снова похлопал его по плечу и подал чашку с чаем. Потом Рахим, обвязав мокрым платком разболевшуюся голову, отправился к своим людям ни с чем. И только вернувшись к себе, вспомнил, о чем так и не попросил. С тех пор Рахим ждал, – всегда, когда приходилось ждать, и какими бы срочными ни были новости. Впрочем, ему постоянно казалось, что новости эти доходили до хаджи первыми. Как-то всегда получалось так, что приходил Рахим не с ценным грузом, свежим и важным знанием, а за советом и приказами. И потому Рахим сидел, сощурив веки, пил чай и думал. Все получилось и сложилось, задание исполнено. Еще неделю назад казавшееся неразрешимым – разрешено, к большой выгоде и пользе. Но уверенности не было никакой у Рахима, и радости тоже, а было предчувствие беды. Алайская долина лежала слишком близко, и слишком заманчива была власть над ней. Но и опасна. Гнездились на ее окраинах остатки изгнанных из Таджикистана после гражданской войны, торчали там и сям киргизские и узбекские спецназовцы, подкармливаемые местными биями и торговавшие с ними, и внимательно следила за ней знаменитая продажностью и умением отчаянно воевать 201-я имперская дивизия, расчетливо державшая опаснейшую из границ. Все смешалось там во взрывоопаснейшую смесь. Лезть туда, истребляя тех, на ком держится хлипкое равновесие, – безумие. Безумие вдвойне – доверяться безумцам и пытаться предугадать их.
Рахим задремал. Сквозь дрему слышал голоса и чьи-то шаги. Когда распознал по шороху ковра, по едва различимому похрустыванью половиц под ним, что направляются к нему, приподнял отяжелевшие веки. Юсуф не подошел вплотную, – не хотел оскорбить, застигнув врасплох, – потому стал в двух шагах и ждал, пока Рахим не откроет глаза, а тогда сказал: «Поедемте, Рахим-ага. Вас ждут».
В комнате курился трехногий медный треножник. Рахим, поклонившись, присел на подушку, еще хранившую тепло чьего-то тела.
– Хорошо, что ты пришел, – сказал негромко старик, почти неразличимый среди вороха подушек и одеял. – Не ожидал тебя так рано, извини. Старость – становишься медлительным. Кровь теперь вялая, сонная. Не то, что когда-то. Да, кровь.
Рахим подумал, что снова опоздал с новостями. И потому решил не спешить.
– Я и сам не думал, что управлюсь так рано.
– Управился очень хорошо.
– С родными Алтана вряд ли будут хлопоты.
– Конечно, конечно. Хочешь чаю?
– Да, спасибо.