повозиться с интересною киноварью и перепачкать себе лицо, руки и новенькую шелковую сорочечку. Не привелось и Остромире в сотый раз переспросить дедушку Нафанаила о том, как преподобный Варлаам основывал здесь Хутынскую обитель[66], как он жил в тесной келейке и воевал с бесами, как неугомонные бесы чинили преподобному всевозможные пакости, как они являлись к нему во образе зверей невиданных и чудищ неизглаголанных, и иногда даже во образе таких востроглазых бесенят, как сама Остромирушка; как преподобный всех их в конце осрамил и загнал в болото, откуда они и доселе выходят, и людей, особенно рыбаков, по ночам смущают, как преподобный Варлаам воскресил одного утопленника, или как он, на приглашение новгородского владыки побывать у него в городе, отвечал, что приедет к нему в санях на первой неделе Петрова поста, и как действительно в июне выпал снег и Варлаам приехал в Новгород на санях...
По монастырю прошла весть, что отправившиеся против москвичей рати воротились. Весть эту принесли рыбаки, привезшие в монастырь с Ильмени рыбу.
Богомолки поспешили на берег — подробнее расспросить об этой радостной вести. Остромира земли под собой не чуяла от счастья... Вот она вернется сейчас в Новгород, увидит своего ненаглядного суженого, черноглазого Павшеньку — каким-то он стал теперь витязем, как он поглядит на нее из-под своего блестящего шелома, как глаза их встретятся, как она замрет на месте от стыда и счастья, как вечером она выбежит к нему под «топольцы», как он опять обнимет ее и будет целовать ее глаза и косу — ах, срам какой! — и как она сама его — фу, срамница! — будет целовать и в губы, и в шелковые усы, и в мягкую, как ее коса, бороду — ах, стыд какой, матушки! — ах, как все-таки хорошо, хоть и стыдно, целоваться... Ай-ай! Она так и дрожала вся, выбежав на берег и прислушиваясь к говору рыбаков...
— Ловим мы, ан глядь — билеют парусы...
— Видимо-невидимо насаду!..
— И Москву, сказывают, погромили начисто — у-у!
— До ноги, слышь, всех кособрюхих уложили...
— А полону-то, полону — и-и! — и не приведи!
— И самого московского поди изымали...
— Князя Ивана чу?
— Ивана, князя великово!
— Где изымать!.. Наш Гюрята, сказывают, на ево как ринется, а ен возьми да и оборотись куликом... да скок в Ильмен — и поплыл, долгоносый...
— Н-ну! Сказывай сказки!
— Не сказки... А Гюрята-те соколом перекинься, да за им...
— Что ты! Ври больше!
— Не вру, лопни глаза-утроба... А ен, чу, князь-то московской, себе на уме — окунем перекинься...
— Окунем?
— Окунем. А Гюрята-то парень не промах — щукой перекинулся...
— Щукой! Ах, чтоб ево!
— Щукой, паря, да за им, да за им...
— Ну и что ж?.. Переял?.. А?
— Что!.. А ты не суйся под язык!
— Я не суюсь — не оса...
Посадница поняла, что тут что-то да не так, коли рассказчик ударился в сочинительство об окуне да о щуке.
— Да кто видел самое рать-ту, братцы? — допытывалась она. — Кто верх одержал в бою?
— В бою?.. Да мы-ста, боярыня, наши-ста робята...
— А кто сказывал подлинно?
— Пидбляне сами видали.
— Не сами, а робятки их сказывали, что насады пловут.
— Видимо-невидимо насадов... Уйма!
Марфа на рыбаков рукой махнула...
Надо было скорей ехать в Новгород, тем более что в этот самый момент издали послышался звон вечевого колокола... Рыбаки посымали шапки и крестились.
— Вон, братцы, чу! Заговорил родной...
— Эхма! Разнесли Москву!
Марфа приказала отчаливать от берега...
Остромира и Исачко сидели сияющие, блаженные: она видела себя под «топольцами» с своим суженым, а он воображал себя с огромным московским пряником в руках — «сам батя привез».
А колокол все кричал — тревожнее и тревожнее...
— Прибавь ходу, ребятушки. Глыбче весла, — говорила посадница.
— Ну-ко разом... Ну-ко ухнем, братцы!