обыкновенного и задумчивее. Глаза его, видимо, искали кого-то в толпе и не находили... Он грустно качал головой, как бы говоря: «Нет, не увижу, и в этот последний час не увижу...»
Вечевая площадь была полна народа, но он безмолствовал. Не привыкли новгородцы видеть казни. В пылу разгара политических страстей, в порыве всенародного увлеченья они не задумывались забивать каменьями посадников и житых людей, топить своих лиходеев в Волхове, как собак; но это делалось в минуты вспышек. А видеть, как человека, который стоял смирно и не защищался, будут убивать обдуманно, хладнокровно, — этого видеть вольным новгородцам не доводилось...
И посадник, и все власти смотрели с помоста такими сумрачными. И им казалось тяжким казнить новгородца.
Даже палача для этого дела нельзя было найти в Новгороде: никто не соглашался убивать хладнокровно беззащитного брата своего.
Выискался какой-то «чудин» из «скудельнаго места»[73] — гробокопатель, и ему вручили огромный, заржавевший, хотя теперь и отточенный топор палача.
Упадыш стоял лицом к помосту. Около него палач с топором и рогожным мешком да несколько ратников с бердышами.
— Господо и братие! — дрожащим голосом сказал посадник. — Вы знаете вины человека сего... За измену святой Софии и Господину Великому Новгороду повинен есть смерти... Право мое слово?
— Право, господине... — нерешительно отозвалось несколько голосов.
Площадь разом всколыхнулась как волна и снова точно застыла.
— Верши, человече! — махнул рукой посадник «чудину».
— Постой! — вдруг остановил его Упадыш. — Дай помолиться.
Палач несколько отодвинулся, а Упадыш стал молиться на Софийский храм. Все глаза напряженно следили за ним. Никто не шевелился.
Кончив молиться, осужденный стал кланяться на все четыре стороны, глаза его снова, по-видимому, искали кого-то в толпе.
— Простите меня, окаяннаго, — надтреснутым голосом произнес он, низко кланяясь, так что густые рыжие волосы покрыли до половины его бледное лицо.
— Бог и святая Софья простят! — прошел ропот по толпе.
— За вас, братцы, умираю. Вам добра искал, не привел Бог... За молодчих, за сирот голову свою полагаю. Простите!
Какой-то смешанный говор прошел по толпе. Все заколыхалось, задвигалось... «Ах, Упадыш! Упадыш! Лучше б тебе не быть в утробе матерней, чем наречься предателем Новгорода!» — явственно прозвучал в толпе чей-то голос.
Осужденный встал на свое место, сложил на груди руки, нагнулся вперед и вытянул шею.
— Я готов — верши, — сам подсказал он палачу и закрыл глаза.
Палач поплевал себе на ладони, обхватил конец топорища и высоко занес топор над головою, словно собираясь рубить бревно.
Топор блеснул в воздухе и глухо ударился о толстую загорелую шею Упадыша, но и до половины не перерубил ее. Несчастный упал на колени. Кровь брызнула ручьем.
— Ох, Господи! Не осилил! — послышались голоса.
— Не перерубил! Вдругорядь... ах!
Палач снова ударил по тому же месту. Жертва людского безумия валялась уже на земле, в ужасных корчах, истекая кровью. А неумелый палач продолжал добивать ее, рубя как дрова, как-то растерянно хряская топором то по шее, то по голове...
— Ах, батюшки, жив еще... трепыхается...
— Ах, чудин, чудин! Не за свое дело взялся...
— В Москве бы сразу...
— Москва сему делу навычна... Москва на крови стоит...
— Там как пить бы дали...
— Точно... А то на! Вон еще все ручкой шевелит.
— А нога вон отмашкою дрыгнула... Страх какой!
— Сапоги-то, сапоги, братцы, новеньки... Жалость!
— Пропал чоловик ни за мидну мордку... Ах и Боже!
— За нас, чу, пропал — за сирот... Спаси ево душеньку!
— Ах, Упадыш, Упадыш! Лучше бы тебе не быть в утробе матерней, — повторял голос, уже раздававшийся на площади... То был голос летописца новгородского, настоятеля Хутынского монастыря Нафанаила, который пришел в Новгород посетить свою больную внучку, Остромиру, и угодил на место казни.
С вечевой колокольни смотрел старый звонарь, и по сморщенному лицу его текли слезы. Это плакал единственный глаз доброго старика...
— Я твой ворог... Я, окаянный, погубил тебя, — шептал он.
Упадыш более не трепыхался. Он плавал в своей собственной крови, разметавши руки и ноги, точно в