старухами… Я иду, подошел к околице, а там… 'он'…» Эпически» тон выдавал его еще не утихшее глубокое волнение. Ему удалось выбраться из деревни, занимаемой немцами…
…Возвращаюсь из клуба, где читала лекцию милиционерам о войне 1812 года. Со мной передвижная выставка. Она тяжелая, поэтому меня на обратном пути провожает милиционер. Мы стоим у Белорусского вокзала, пережидая проезд транспорта. С Ленинградского шоссе мчатся машины — грузовые, легковые, мотоциклы. На некоторые мотоциклетки мне указывает мой провожатый: «Эти едут с фронта». Я обращаю внимание на другие машины и ошибаюсь. Мой спутник прекрасно разбирается в каждой по типу грязи, которой она заляпана, по лицам едущих. Он знает также людей, ныряющих в метро, — вот обычные известные в районе пассажиры, а этот кто-то чужой.
Да, фронт близко, бомбежка с воздуха стала чаще. С 23 июля она началась. Налеты были и днем и ночью. «О! Адольф прилетел!» — хорохорится застигнутый на улице молодой зенитчик. И мы прячемся под крышу открытого угла многоэтажного дома. До убежища не добежать. Клавдия Борисовна все еще служила в Литературном музее. Она пришла из своей верхней комнаты, одетая в какой-то тулуп, сапоги, она подошла к моему столу, чтобы проститься перед поездкой на грузовике рыть окопы на дальних подступах к Москве. Молча взяла лежащий на столе листок с планом лекций для ПВО и на обороте написала:
1/9-41 Эмме»
Я так и не дозналась, откуда эти два стиха.
Впоследствии она была эвакуирована с дочкой в Казахстан, вернулась в Москву, много лет оставалась личным секретарем Вл. Дм. Бонч-Бруевича. Дочку вырастила одна, дала ей возможность получить хорошую специальность (врач).
Ждали нового «барина», как выразилась наша домработница Поля. Она сравнивала возможный вход немцев в Москву с опытом своей жизни. Когда уходишь на новое место, волнуешься, думаешь, каков он будет этот новый барин? А глядишь, и с этими хозяевами жить можно. С начала войны ее мобилизовали на трудовой фронт. Она поехала рыть окопы. Приезжая оттуда на один день, рассказывала, как работают одни женщины, а мужчина-надсмотрщик расхаживает вокруг них и погоняет. «Если бы кто-нибудь умный приехал и только посмотрел на это. Только бы видел!»
Вместо Поли у нас была другая домработница, чужая и временная. Во время бомбежек она брала свою корзинку с вещами и сидела с ней в обнимку во дворе, не обращая никакого внимания на оставшихся в доме. Но даже такая бездушная эгоистка очень верно высказалась о речах первого секретаря горкома партии. Они лились из репродукторов в промежутках между сводками Советского информбюро, воздушными тревогами и отбоями: «В такое время нужно говорить особенными словами, хочется услышать что-нибудь необыкновенное». Она, вероятно, имела ввиду нечто соответствующее исключительности момента. Что касается патриотического чувства, то русских людей не надо призывать к нему, оно у них в крови.
Однообразные радиопередачи перебивались еще и псевдонародной музыкой. Разухабистые песни под гармонику шокировали не только меня, «рафинированного интеллигента», но и народ, составляющий на улицах Москвы пеструю, не совсем понятную толпу. Один мужик со злой иронией и ненавистью насмехался: «А гармошка-то хороша!..»
Я выходила из ворот нашего больничного сада. Сторож мне сказал: «Все. Ваша песенка спета. Немцы уже в Белых Столбах». Я представила себе, как танки будут давить моих родителей, но как-то подобралась вся и удивленно подумала: «Вот как это бывает. Идешь навстречу ужасу и не теряешь рассудка». Только с этого дня я перестала думать о наших лагерях, перестала воображать переносимые там мучения, тоску, голод и холод.
Насчет Белых Столбов сторож, вероятно, передавал неверный слух. С этой немцы еще не подходили к Москве в тот первый период войны.
Литературный музей помещался почти под самым Кремлем (потом это здание занял музей М. И. Калинина). Фашистские асы с особой яростью бомбили эти места. Об этом свидетельствовала глубокая воронка в самом центре Манежной площади, появившаяся после ночною налета. Еще страшнее был провал в доме, непосредственно соседствующем с музеем. Там, прямо напротив станции метро «Библиотека Ленина», где потом мирно уживались «Пирожковая» и общественная уборная, находилась цельная секция четырехэтажного жилого дома. Ее вырвало прямым попаданием фугаски. А квартиры соседнего подъезда остались без четвертой стены. Особенно впечатляла пустая комната на последнем этаже. С улицы хорошо был виден узор обоев, картинка, трогательно висевшая над кроватью, сама эта кровать… Многие жильцы этого дома были погребены под обломками, их откапывали еще в течение нескольких дней.
Эту зловещую картину мы застали, придя утром на работу.
Зинаида Федоровна, та самая, которая так нагло держалась, занимая место Клавдии Борисовны, оказалась героической женщиной. Она провела трудную ночь на крыше, где дежурила. Держалась мужественно и бесстрашно, тушила «зажигалки». Жила она так же трудно, как и Клавдия Борисовна, но не с дочкой, а с мамой. Я несколько раз заходила к ней в ее небольшую комнату, где стоял деревянный крашеный шкафчик с завешенным пестрой занавеской застекленным верхом одностворчатой дверцы. Оттуда брали чисто вымытые чашки, угощали чаем — «чем богаты, тем и рады». К ней приходил друг, кажется нигде не работавший, может быть, страдавший запоями. Казалось, что эта комната была единственным пристанищем в Москве, где душа его оттаивала. Сослуживцы Зинаиды Федоровны смотрели на эту связь проще, ругали ее, жалели, ставили себя на ее место, уверяя, что никогда бы не позволили так себя эксплуатировать. Но разве можно отнять у живых людей тягу к душевному теплу, одинаково необходимому и берущему и дающему.
К концу войны или вскоре после ее окончания у Зинаиды Федоровны открылась мозговая болезнь, она обострила ее чувства и восприятие людей почти до ясновидения. Это тянулось несколько лет. От этой болезни она и умерла. И я не успела отдать ей десять рублей, взятые у нее взаймы. Как можно брать деньги у тяжело больной женщины? Видимо, можно, когда находишься в безденежной крайности и когда тебе так по-братски их предлагают. Ведь дело было уже в период «борьбы с космополитизмом», то есть безработицы евреев.
Вести от Советского информбюро становились все более угрожающими. Фашистские войска (или, как выражались бойцы, «немцы», в противовес прошлой «германской» войне) рвались к Москве. Отсюда уже вывозили детей. На нашем скромном музейном посту еще в здании Исторического настроение начинало падать. Кто-то из художников упомянул о своих «обнаженных нервах», Ираклий не мог попасть на фронт, потому что Фадеев приписал его на флот, а ни один корабль еще не утонул. Иными словами, для Андроникова не открывалось вакансии. Вскоре художники отправили своих жен в эвакуацию, а затем Андроников проводил свою жену и дочку Манану в Казань. Я стала нервничать. Мне смутно представлялось ожидающее меня существование: воздушные тревоги, полная изоляция, сидение дома. Ираклий попрекал меня за проблески уныния, говорил, что он меня не узнает. Конечно, в действительности я много ездила по госпиталям, но все четыре года войны я и вправду провела как бы на дне воронки.
Уже началась осада Ленинграда. Уже стали неприкрыто бояться коммунистические дамы с прошлой парижской выставки, приглашенные нашими художниками на Лермонтовскую.
Наконец, уехал Ираклий. Куда? В Казань, к своей семье. Мы прощались. Ему было невыносимо стыдно. Отвернувшись к стене, как провинившийся тринадцатилетний школьник, он расплакался, вытирая нос обеими руками. Он громко сморкался в большой платок, бормоча: «Я не могу… Манана…»
Через несколько лет, когда он уже давно вернулся с войны, где в конце концов работал в фронтовой газете, он обронил в совсем уже отчужденном нашем разговоре: «я помню…» каким-то словом и интонацией. Он намекал на то драматическое прощание. Мне этого «я помню» было достаточно.