ежегоднике Рукописного отдела Пушкинского Дома.)
И в Москве началось самое счастливое время его жизни, к сожалению, быстро прервавшейся. Я сама была свидетельницей, с какой радостью заключил его в широкие объятия Борис Викторович Томашевский, не ждавший увидеть его живым. Он так и с просил его: «Вы с того света явились?» Это было в палисаднике Института мировой литературы, где собрались перед заседанием Пушкинской комиссии пожилые ученые и эвакуированный из блокадного Ленинграда Томашевский. Это уже было не первое появление Рудакова в литературной среде в новом облике храброго воина, раненого и при всем при этом с блестящей наследственной военной выправкой. Он все это время, до августа 1943 года, парил, как на крыльях, в прифронтовой Москве. О таком размахе своей деятельности и о таком бесспорном успехе ее он вначале и мечтать не смел. Это видно по первым его письмам к жене из Москвы. Здесь он радуется такому незначительному, с нашей точки зрения, событию, как посещение Союза писателей. «Был сегодня на заключительном заседании литературно-критического совещания Союза писателей. Попал туда через Сейфуллину (?!). Путь таков: через 'Звезду' знаю ее племянницу, а она через тетку (собственно, с теткой) предложила пойти послушать дискуссию по моей рецензентской специальности».
Его радует пребывание в обществе известных писателей: «Видел впервые и частично слышал, — продолжает он, — Фадеева, самую Сейфуллину, Соболева, Щипачева, Кожевникова <…> повторно монументально потолстевшего с оторванными пальцами Уткина, Лебедева-Кумача, еще раз Эренбурга, впервые Эфроса, Нусинова, полненького в гимнастерке белой — как ты бы хотела мне — Кирсанова.
В перерыве любезнейший Иван Никанорович Розанов.
И знаешь — как гонец в 'Князе Курбском': вдруг едет гонец, 'раздвигая народ — под шапкою держит посланье'. Так 'раздвигая народ' ко мне ринулся Шкловский, громоглася: 'С. В., я написал теоретическую работу, которая не увидит свет, пока мы с вами ее не прочтем и не обсудим… И как ваше продолжение 'Медного Всадника'?'
Словом, афишу (устную в данном случае) он сделать умеет. Толпящиеся заоборачивались.
…Чувствую себя изумительно. Кончилось молчание. Можно говорить, думать, а думать молча я не умею».
После такого начала была целая серия его триумфальных выступлений на ученых собраниях ВТО, в каком-нибудь музее, библиотеке, где собирались пожилые полуголодные профессора. Они стеснялись того, что они не воюют, и поэтому с особенной отцовской любовью слушали ораторский напор молодого ученого. Но чем более его радовали успех и признание, тем более, к несчастью, его томила неудовлетворенность своим социальным положением. Он постоянно возвращался к этим мотивам в своих письмах к Лине Самойловне. А ведь я этих тайных огорчений не знала и видела его только добрым и окрыленным человеком. Только с восьмидесятых годов, когда я получила доступ к полному собранию его писем к жене, я узнала об этом грызущем его черве.
По поводу потрясшего его знакомства с рукописями и фотографиями Марины Цветаевой Рудаков, очень тонко характеризующий ее творчество и фотопортреты, все-таки возвращается к своей постоянной обиде: «Это смотрение на нервы подействовало опустошающе. Чего хочу? С кем из людской массы быть надо? Где права?» И он продолжает опять развивать свою заветную мысль: «Ощущение, что если бы где-то признали, что я есть я, а не инструктор, не Учитель, не студент, не чертежник, — то я успокоился бы. Дело в этом именно — труд не люблю, готов редактировать чертей собачьих, лишь бы признали, не считали за чиновника».
Будучи сама приблизительно в том же положении, я не подозревала, до какой крайней степени это его терзало. Непосредственно отдавалась вместе с ним чувству радости, оттого что он остался жив, а я тоже не теряла надежд на будущее. По другим его письмам к Лине (при своей жизни она мне читала только выдержки из них) можно было узнать, как мы проводили время в прифронтовой Москве. Он не раз упоминает, как я его угощала замечательной порцией гуся, полученного по карточкам, как мы вместе продаем на рынке или распиваем выданную ему в военкомате водку. Немножко этим «радостям» мешал косой взгляд моей сестры. То ей стало жалко, что я кормлю его гусем, то она дала мне взаймы хлеб, но со строгим наказом — вернуть обязательно к обеду (она хозяйствовала от меня отдельно и с трудом кормила своих двух детей). Этот эпизод отразился в моей веселой записи под водку, заверенной подписью Сергея Борисовича.
«4 февраля 1943 г.
Я начинаю вести дневник, который мне лень было писать в 1942 г. Но я помещу задним числом сюда все записи 1942 года. Это будет потом.
Сегодня мы с Сергеем Борисовичем, который есть тезка моего любимого розовощекого племянника 14 1/2 лет, выпили пол-литра, а С. Б. поправляет: 'Не пол-литра, а две четвертинки.' А разница есть. Ибо четвертинки великолепнее на 7 1/2 рублей.
Сергей Борисович сегодня впервые для меня с погонами. Он тот самый поручик. Я всегда любила поручиков, а со времен моего Лермонтова сроднилась с ними. А бедный Ираклий (имеющий жену Вивиану Абелевну Робинзон и дочку Манану Вивиановну) в простоте своей оголтелой души вообразил, что все старшие лейтенанты — герои нашего времени. Как грубо! Нет, я ошиблась — плоско. Это — гостиница 'Москва'.
Итак, 1 февраля (1.02 по-военному) дворник попросил у С. Б. пол-литра за погоны, а дама, обыкновенная дама средних лет, сказала, что именно такие поручики за ней ухаживали, когда она была моложе и красивее, см. 'Евгений Онегин', т. к. по Харджиеву между С. Б. и миром стоит литература. А по С. Б. между миром и Харджиевым, увы! ничего не стоит. Эта полемика произошла из-за того, что я со дня рождения была сплетницей, а Марьина Роща – местом пребывания поочередно Харджиева, Цветаевой и Рудакова. А я поправляю, что Цветаева была там в гостях. А С. Б. добавляет, словами Давыдова: 'я был на Линде, но наскоком”.
При этом надо добавить, что безумный Михаил Матвеевич, достойный корреспондент, все спутал и принял ангела, явившегося на фронте, за Леву Гумилева. С. Б. требует, чтобы я написала, что у Марины об этом сказано: 'есть с огромными крылами, а бывают и без крыл'. Между тем оказалось, что Лева давно уже не ангел, о чем забыл Михаил Матвеевич, а служит в Музее, не экспонатом, а, по-видимому, научным сотрудником. Пошлин бог удачи и покладистого характера.
Самое главное же то, что ангелом, никем не узнанным, оказался Сергей Борисович: он принес картошку, и много.
Хлеб желателен к обеду. (Эту приписку сделал С. Б. Рудаков)»
Так мы то ли развлекались, то ли отвлекались от всех бедствий войны. Впрочем, Сергей Борисович еще не отошел от радостного возбуждения, подогреваемый своим все возрастающим успехом. Надо признать, что он наслаждался не только успехом в литературной и научной среде, что было вполне законно для его работы, но и чисто декоративными моментами такой, в сущности, невинной деятельности в Московском Всеобуче. Уже в ночь с 30 апреля на 1 мая он описывает в очередном письме к Лине первомайское торжественное совещание: «И на нем, — радуется он, — мне торжественно же поднесли грамоту. От военкома такой тонкости даже не ожидал: организовать создание грамот, их издание и раздачу через меня, а потом специальным приказом мне и еще звонил нач. отд. поднести ее неожиданно».
Я упоминаю эти в высшей степени характерные детали, чтобы объяснить, почему он уже не удовлетворялся общением со мной. Дело в том, что я к этому времени осталась в очень тяжелом положении. Рудаков отзывался об этом эгоцентрично: ему нужна была собеседница и восхищенная слушательница. Вот как он писал он мне в июне 1943-го: «У нее очень плохи дела и не только не приняли в Союз, но открепили от каких-то, остаточных, промежуточных звеньев полунаучного снабжения. Она зарабатывала донорством — это тоже отчего-то кончилось. Она в дикой меланхолии и реальном отчаянии. Все это удивительно, так как у нее ослепительные рекомендации того же Цявловского, Эйхембаума, Бродского, Мануйлова и etc. И работает она существенно. Ее 'дуэли' и 'кружок 16' поминается с ее именем в любой паршивенькой статье и в томах 'Литературного наследства' и проч. Но все без проку, — наивно заключает Рудаков, — ведь у нее более десятка напечатанных работ. В ней все же есть какая-то глупца, немочь и неприязнь к людям, фырчание мандельштамовского толка, очевидно все и портящее». Это