будущей жизни.
Санька растопил высокую голландскую печь. И все ему было в удовольствие и радость — таскать, утопая по пояс в снегу, из сарая тяжелые плахи березовых дров, щипать большим кухонным ножом звонкую, остро пахнущую лесом, смолой и солнцем лучину, громоздить в печи аккуратный шалашик из нее и глядеть, как робкий вначале огонь разгорается, а ты подкидываешь дрова, и вот он уже жадно хрустит, перемалывает жарким своим багровым нутром толстые поленья.
Оба они, и Санька и Даша, чувствовали, как это что-то приближается, приближается с каждой минутой, и инстинктивно оттягивали момент, когда делать станет нечего и надо будет молча взглянуть друг другу в глаза.
Они забили печь до отказа дровами и отправились пробежаться на лыжах.
Лыжня вывела их на замерзший Финский залив. Несколько минут они бежали рядом, взглядывая друг на друга, и вдруг одновременно остановились пораженные.
Маленькая голубоватая луна жидким светом заливала плоский залив. Под этим светом на окоченевшем пространстве не было ни единого живого существа.
И стояла глухая первобытная тишина.
Залитая синей тенью лыжня уходила вдаль... И как никогда чувствовалось, что ты живой. Кусочек горячей жизни.
Он и Даша. Две жизни в окоченелой, промороженной пустоте.
Он обнял Дашу, она прижалась к нему — маленькая, хрупкая, самая близкая.
Щеки ее были холодные, твердые и пушистые.
А губы мягкие и горячие.
Они молча повернули обратно и медленно пошли рядом.
Печь уже прогорела, только на дне дышали малиновым жаром угли.
Санька положил еще охапку дров, и на бревенчатых стенах заплясали розовые блики.
Они долго глядели на огонь.
И Санька думал о том, что человеку обязательно надо хоть изредка глядеть на живой огонь. Человеку это нужно, в нем просыпается что-то древнее, забытое, изначальное, какие-то неясные тревожные мысли. А на душе становится покойно и тепло.
А все эти изобретения — чугунные, равнодушные батареи парового отопления — чужды человеку.
Но странно — вот он думает об огне, но мысли эти как бы вторичны, внешние, что ли, мысли, громкие, а внутри тихо и беспрестанно он продолжает думать о Даше, только о ней, о той щемящей близости, что нахлынула на него там, на заливе, под маленькой жесткой, будто костяной, луной.
И Санька думал о том, как ему неслыханно повезло, что он ее нашел в этой безбрежной, сложной, суетной жизни.
И теперь уже не отдаст никому, не потеряет, потому что во второй раз человеку не бывает такой удачи.
Он обернулся к Даше. Лицо ее горело с мороза, а глаза глядели странно и немножко отчужденно, настороженно.
Будто она пытается заглянуть ему внутрь, в самую его сердцевину, в тайное тайных, и пытается понять, какой он есть человек.
Санька почувствовал это и понял, что помочь он ей все равно не сумеет, потому что слова сейчас ничего не значат, а только что-то неуловимое, идущее вовсе не от мысли, не от головы, может ответить на безмолвный ее вопрос. И Санька просто сделал то, что ему захотелось сделать в этот миг. Он легко погладил ее по щеке и улыбнулся.
И вдруг увидел, что глаза Даши вновь стали прежними, понятными и настороженность ушла из них,
И Санька понял, что сегодня, сейчас, может быть сию минуту, он выдержал какое-то важное испытание, а какое — он и сам не знал.
Даша медленно поднялась со стула.
Встал и Санька. Он обнял ее, под его ладонью чутко вздрогнула ее спина. Даша крепко прижалась к нему. Они долго стояли с закрытыми глазами, и Санька чувствовал, что шалеет с каждой минутой от любви к ней.
По потолку бегали розовые блики живого огня.
Синели примороженные окна.
И Санькина жизнь была прекрасна.
ГЛАВА IX
Санька получил повышение — стал прорабом, но жизнь его не изменилась.
Зима шла на убыль. Припорошенный сажей снег осел, стал ноздреватым и пористым, как швейцарский сыр.
В ясную погоду солнце заметно припекало. От сложенных в штабеля досок шел пар, верхние были совсем уже сухие и теплые.
В обеденный перерыв ребята ложились на них, подставляли лица солнышку и блаженствовали.
А в безветренном закутке между штабелями было просто жарко — хоть скидывай опостылевшие за зиму ватник и свитер и загорай. Но земля была еще проморожена, она окоченела, смерзлась до крепости бетона высокой марки почти на метр в глубину, и Балашов знал, что оттает она не раньше середины апреля, а то и до мая продержится.
Экскаватор, даже мощный «Ковровец», только царапал зубьями ковша поверхность, скрежетал, оставляя на земле белые гладкие, как отполированные, полосы.
Машинист матерился и орал, что запорет машину.
Казалось бы, чего проще: чтобы вырыть котлован для очередного колодца под задвижку, расколоти шаром-бабой мерзлоту и копай себе спокойно дальше.
Эта мысль, естественно, и пришла в голову Балашову.
Привезли пятитонную ржавую бабу, подвесили на стальном тросе к стреле экскаватора и стали долбить.
Шар-баба медленно поднималась на пятиметровую высоту и с тяжким, тупым звуком шмякалась оземь.
Земля ходуном ходила.
Балашов стоял рядом с экскаватором, наблюдал за работой, когда прибежал весь белый, трясущийся от ярости прораб строящейся неподалеку насосной станции.
Балашов знал его. Хоть и работали они в разных управлениях и даже трестах, но, так как объекты их были рядом, частенько приходилось выручать друг друга то механизмами, то материалами. По мелочи, конечно, и взаимообразно.
Дядька он был ничего, спокойный вроде, а сейчас его просто колотило от злости.
— Ты что ж это делаешь, хулиган? — даже не закричал, а прошипел он.
И тут же сорвался на визг:
— Ты... ты, так-перетак, вредитель чертов! У меня сейчас здание рухнет! Перегородка трещину дала! Ты у меня под суд пойдешь! Из своего кармана за ремонт заплатишь!
— Стоп! — крикнул Санька экскаваторщику и обернулся к прорабу: — В чем дело?
Балашов начал злиться. Он не любил, чтобы на него кричали, да еще при рабочих.
— В чем дело, я спрашиваю? Что за вопли? — холодно переспросил он.
Прораб судорожно хватал ртом воздух и тряс кулаком.
— Вопли? — заорал он. — Вопли? Я тебе покажу вопли! Мальчишка! Всю перегородку перекладывать придется! За твой счет, имей в виду, за твой счет! Вот такую трещину дала!
Балашов уже понял, что виноват, что прораб в общем-то правильно злится и впереди возможны крупные неприятности, но «мальчишку» он простить ни в коем случае не мог.