убедительностью и пластичностью, с какой эти течения воплотились в фигурах своих наиболее отчетливых, ясных и обобщающих представителей — Робеспьера и Дантона. Если же этих течений нет, тогда, значит, народная жизнь изображена лишь фрагментарно; в ее отражении нет высшего сознательного выражения, нет подлинной социально-политической вершины.
Такая художественная задача, быть может, и разрешима, Но Эркманн и Шатриан ее не только не разрешили, но даже не поставили. Полное же исключение выдающихся исторических деятелей из романов выражает совершенно определенное мировоззрение, которое было понято Писаревым, изложено им в теоретически ясной форме, как разделение истории на 'внешнюю' историю и 'внутреннюю', якобы противоположные и воздействующие друг на друга только извне.
Такой взгляд на историю развился тоже в результате революций 48 года. Он выражает то всеобщее разочарование в возможностях буржуазных революций, которое зародилось еще на рубеже XVIII и XIX веков, но превратилось в широкое и мощное течение только во второй половине XIX века. У буржуазно- либеральных историков этот новый идейный поворот принимает форму 'истории культуры', т. е. теории, согласно которой войны, государственные перевороты, мирные договоры и т. п. составляют лишь внешнюю, притом менее существенную часть истории. Действительно же решающие, действительно преобразующие силы и события лежат во 'внутренней' области истории — в искусстве, науке, технике, религии, морали и философии. Изменения в этих областях показывают действительное движение человечества, в то время как явления 'внешней', т. е. политической истории — это только рябь на поверхности жизни.
Тот же идейный поворот выражается совсем по-иному у представителей плебейских настроений, в особенности у тех мыслителей и художников, которые уже начинают узнавать в пролетариате активнейшую часть народа. Общие социально-исторические причины вызывают и у них недоверие к 'большой политике', разочарование во 'внешней истории'. Но они противопоставляют им не расплывчато-идеалистическое понятие 'культуры', а действительную и непосредственную, материальную, экономическую жизнь парода. Во всем домарксовом развитии социализма от Сен-Симона до Прудона нетрудно заметить это недоверие к политике, и было бы ошибкой не видеть, как много было плодотворного в этих поисках ключа к 'исторической тайне' человечества: у великих утопистов впервые появилось немало зачатков и предпосылок материалистического взгляда на общество. Но вскоре обнаружилась оборотная сторона этой позиции, и отрицательные, буржуазно-ограниченные ее моменты получили у Прудона уже несомненное преобладание.
Пренебрежение к политике все больше ведет к сужению, обеднению картины общественной жизни, к извращенному пониманию самой экономики. Обращение к непосредственному материальному бытию народа, закоснев в этой непосредственности, перестает быть исходным пунктом для обогащения общественного познания и превращается в одно из вреднейших препятствий на пути к нему.
Такова и судьба односторонне, узко применяемой точки зрения 'снизу' в историческом романе (в литературе вообще). Упорное и косно-отвлеченное пренебрежение ко всему, что происходит в 'верхах', приводит к обеднению исторической действительности в ее художественном отражении.
Чрезмерная зависимость от непосредственных конкретных явлений повседневной народной жизни имеет то следствие, что высшие, героические черты этой жизни бледнеют или теряются совсем. Абстрактное презрение к 'внешней' истории нивелирует isno историю, превращает ее в серую обыденщину, низводит ее на уровень безотчетного и неподвижного ряда почти равных друг другу событий.
Некоторые черты этого мировоззрения можно найти и у великого Льва Толстого. Но Толстой, несмотря на то, что он жил во второй половине XIX века, был благодаря своеобразию русской истории писателем периода подготовки буржуазно-демократической революции; он был современником мощного революционно-демократического движения, и как бы он к нему ни относился, он отразил в литературе его влияние. Поэтому творчество Льва Толстого могло превзойти предел его осознанного мировоззрения.
Вспомним, как Лев Толстой изображает войну. Ни один писатель во всей мировой литературе не был в этом вопросе исполнен такого недоверия ко всему, что идет 'сверху'. Генеральные штабы, императорский двор, светское общество и чиновники — все это в его изображении отражает недоверие и ненависть простого солдата. Тем не менее Толстой изображает 'высший' мир, давая этим для народной ненависти конкретный, зримый объект. И это отличие Толстого от западных современников, исключающих из общественной картины либо 'верхи', либо 'низы', вовсе не внешне-схематический вопрос: конкретное присутствие объекта ненависти само по себе вносит в изображение народных чувств к этому 'высшему' миру расчлененность, живость и художественное напряжение.
Толстой по сравнению с западными современниками достигает более глубокой диференциации и несравненно большей ясности. Эта проблема не является узко художественной, т. е. вопросом о выборе выразительных средств; ее источником может быть только высота, богатство и конкретность общественного содержания исторической картины.
Толстой рисует, например, с величайшим мастерством пробуждение национального чувства в народе в 1812 году. Народные массы были вначале просто пушечным мясом. Цель и ход войны были для них глубоко безразличны. Патриотические речи раздавались только 'сверху' и были преисполнены глупостью, лицемерием и бахвальством. Но отступление русской армии, захват французами и их союзниками русской территории, а в особенности падение и пожар Москвы в корне изменяют объективное историческое положение; вместе с тем коренным образом изменяются и народные чувства: поднялась высокая волна народного патриотизма, захленувшая врагов.
Толстой изображает эту перемену с обычным своим широким мастерством, не забывая при этом показать, что в условиях царизма народные силы никогда не могут проявить себя полностью, так как грабительские цели внешней политики и угнетение трудящихся в политике внутренней держат значительную часть народа, объективно и субъективно, в стороне от судеб страны.
Но поворот в настроении народа произошел. Толстой дает его пластическое выражение в фигуре Кутузова. Кутузову доверяет народ, и поэтому против воли царя и придворных кругов его приходится назначить главнокомандующим. Благодаря поддержка народа Кутузову удается противостоять непрекращающимся придворно-генеральским интригам и, хотя бы в главном, осуществить свои стратегические принципы. Но после разгрома и изгнания армии Наполеона народная оборонительная война окончена. (Войну подхватывает и продолжает вести дворянско-бюрократическая царистская верхушка, — и это уже завоевательная война, ведущаяся царизмом. С этого времени Кутузов увядает внешне и внутренне. Его миссия исполнителя народной воли — оборонить родину- закончена. Новую войну возглавили придворные и военные интриганы. Спад народной активности отчетливо и зримо воплощен в уходе Кутузова.
В романах Эркманна и Шатриана нет такой конкретности. Возьмите, например, 'Историю новобранца 1813 года'. Война здесь для народа — только война со всеми ее ужасами, но без всякого политического содержания. Мы ничего не знаем о сложнейших противоречиях периода наполеоновского господства, особенно сильных в немецких странах, где происходит действие романа. Например, рассказано, что население Лейпцига, с радостью встретившее французов, стало потом к ним враждебным; но мы узнаем об этих настроениях лишь столько, сколько мог узнать аполитичный и заурядный рекрут при случайном посещении трактира. Можно привести очень много таких примеров.
Натуралистический принцип изображения — 'непосредственная жизнь среднего человека' — очень ясно обнаруживает в этом свою односторонность и ограниченность. Мы детально исследовали эти основные пороки натурализма в двух статьях — 'Интеллектуальный облик литературного героя' (журн. 'Литературный критик', № 3 за 1936 г.) и 'Рассказ или описание' (там же, № 8). Здесь же, в связи с особыми проблемами исторического романа, мы хотим еще подчеркнуть, что натурализм неизбежно притупляет как субъективно-сознательное, так и объективно-историческое содержание народных настроений и движений. Вследствие этого верное наблюдение и точная передача единичных деталей не спасают непосредственную правдивость от превращения в абстракцию.
То, что говорится в романе Эркманна и Шатриана о войне 1813 гада, может быть отнесено ко всякой другой войне. Пфальцские крестьяне переживают под властью Наполеона то же, что можно было бы рассказать о переживаниях крестьян в условиях любого политического режима в буржуазном обществе. В романах Эркманн — Шатриана нет исторической конкретности, а отдельные детали растворяются, так сказать, в 'точке зрения снизу вообще'.