type='note'>[35] в этом деле. Вы получили признание. Вы получили своего убийцу. Дело закрыто. Деньги были завещаны двум людям, имевшим более всего прав на их получение.
— Я могу согласиться, — сказал Дэлглиш, — что, раз имеется признание, делать, разумно говоря, больше нечего. Но мне не нравится бросать расследование неоконченным. Мне необходимо знать, прав ли я, необходимо понять. Вы мне очень помогли. Теперь я знаю правду, насколько ее вообще можно знать, и думаю, что понял, почему Кэндаси Уэстхолл это сделала. Или стремиться к этому — самонадеянность?
— Знать правду и понимать ее? Да, коммандер, при всем моем уважении к вам, я полагаю, что это — самонадеянность. Это самонадеянно и, вероятно, неуместно. Как жадно мы копаемся в жизни знаменитых покойников, будто квохчущие куры, склевывая по зернышку каждую сплетню и каждый скандал. А теперь я опять спрошу вас кое о чем, коммандер. Готовы ли вы нарушить закон, если тем самым вы могли бы восстановить справедливость, исправив зло, или принести добро человеку, которого любите?
— Я уклонюсь от прямого ответа, — сказал Дэлглиш, — но ваш вопрос гипотетичен. Это должно зависеть от важности и обоснованности закона, который я стану нарушать, и от того, окажется ли то добро, которое я хочу принести мифическому любимому человеку, а наделе — человеческому обществу, по моему мнению, значительнее, чем тот вред, который я причиню, нарушив закон. Если говорить о некоторых нарушениях закона, таких преступлениях, как, например, убийство или изнасилование, как можно было бы на это пойти? Ваш вопрос нельзя рассматривать абстрактно. Я ведь полицейский, а не моралист-теолог или эксперт в области этики.
— Ох, коммандер, разумеется, вы эксперт. Со смертью учения, которое Сидни Смит[36] называл рациональной религией, и при том, что сторонники того, что осталось, постоянно отправляют нам такие неопределенные и сбивающие с толку послания, всем цивилизованным людям приходится быть экспертами в области этики. Мы должны с углубленным вниманием разрабатывать наш собственный путь к спасению, основанный на том, во что мы верим сами. Так что скажите мне, есть ли такие обстоятельства, которые заставят вас нарушить закон ради блага любимого человека?
— Блага — в каком смысле?
— В любом, в котором оно может быть принесено. Чтобы удовлетворить потребность. Чтобы выразить протест. Чтобы восстановить справедливость. Чтобы исправить зло.
— Тогда, если формулировать это в таком общем виде, ответ должен быть — да, — сказал Дэлглиш. — Я мог бы представить себе, что способен помочь женщине, которую люблю, более милосердно уйти из жизни, если бы она вдруг оказалась, по выражению Шекспира, распята на дыбе нашего бесчувственного мира, где каждый вдох несет с собою боль. Надеюсь, мне никогда не придется делать ничего подобного. Но поскольку вы задаете мне этот вопрос, я отвечаю — да, я могу представить себе, что нарушу закон ради блага того, кого люблю. Я не так уверен насчет восстановления справедливости или, иначе говоря, исправления зла. Это предполагает, что у меня хватит мудрости решить, что на самом деле есть зло и что есть добро, хватит и смирения, чтобы поразмыслить о том, улучшит ли положение вещей совершенный мной поступок или ухудшит. А теперь я хотел бы задать вопрос вам. Простите, если он покажется вам неуместным. Не могло ли случиться так, что для вас любимым человеком была Кэндаси Уэстхолл?
Кершо, схватившись за костыль, с трудом поднялся на ноги и прошел к эркеру. Там он остановился и несколько мгновений смотрел в окно, словно за ним открывался мир, где такие вопросы никогда не задаются, а если бы задавались, то не требовали бы ответа. Дэлглиш ждал. Затем Кершо двинулся обратно, и Дэлглиш смотрел, как он, словно человек, впервые учащийся ходить, неверными шагами преодолевает расстояние до своего кресла.
— Я собираюсь рассказать вам о том, — произнес он, — о чем никогда не говорил ни единому человеку и никогда не скажу. Я это делаю потому, что уверен — вы сохраните эту тайну. И вероятно, наступает такое время, когда твоя тайна превращается в тяжкое бремя, которое тебе необходимо переложить на другие плечи, как будто сам факт, что кто-то еще знает твой секрет и участвует в его сохранении, каким-то образом делает твое бремя легче. Думаю, именно поэтому верующие ходят на исповедь. Каким необычайным ритуальным очищением такая исповедь, должно быть, становится! Тем не менее для меня этот путь закрыт, и я не предполагаю заменить неверие, длившееся всю мою жизнь, тем, что для меня стало бы всего лишь иллюзорным утешением в ее конце. Так что я расскажу об этом именно вам. Моя тайна не станет для вас бременем, не причинит вам горя, и говорить я стану не с Адамом Дэлглишем — детективом, а с Адамом Дэлглишем — поэтом.
— В настоящий момент между ними нет различия, — ответил Дэлглиш.
— В вашем сознании — возможно, — возразил Кершо. — В моем оно все-таки, видимо, существует, коммандер. Есть еще одна причина, не очень похвальная — но, вообще-то говоря, какую причину можно считать похвальной? Я могу признаться вам, какое удовольствие доставляет мне разговор с цивилизованным человеком на тему, не касающуюся состояния моего здоровья. Первое и последнее, о чем спрашивают люди из здешнего персонала и навещающие меня гости, это — как я себя чувствую. Именно так меня теперь определяют — через болезнь, через ее смертельность. Вы, несомненно, испытываете затруднения в том, чтобы оставаться вежливым, когда вас расспрашивают о ваших стихах.
— Я пытаюсь быть любезным, поскольку люди таким образом проявляют свою доброжелательность, но я терпеть этого не могу, и это мне нелегко дается.
— Что ж, тогда я не стану касаться ваших стихов, если вы не будете касаться моей печени.
Он засмеялся, тонким, коротким, словно резкий выдох, смехом, тотчас же прекратившимся. Смех прозвучал как вскрик боли. Дэлглиш ждал, ничего не говоря. Казалось, Кершо собирается с силами, располагая свое исхудавшее до костей тело поудобнее в глубоком кресле. Наконец он заговорил:
— По сути, это вполне банальная история. Такое случается часто и повсюду. В ней нет ничего необычного или интересного ни для кого, кроме тех, кого она касается. Двадцать пять лет назад, когда мне было тридцать восемь, а Кэндаси — восемнадцать, она родила от меня ребенка. Я тогда только стал партнером в нашей фирме, и мне было поручено вести дела Перегрина Уэстхолла. Они были не слишком трудоемкими, не слишком интересными, но я часто посещал их большой дом в Котсуолдсе, где в то время жила его семья, чтобы знать, что там происходит. Хрупкая, миловидная жена, превратившая свою болезнь в способ защититься от мужа, молчаливая, запуганная дочь, погруженный в себя младший сын. Мне представляется, что в то время я воображал себя человеком, которого интересуют люди, человеком, чутким к их переживаниям. Возможно, я таким и был. А когда я говорю, что Кэндаси была запугана, я вовсе не хочу сказать, что ее отец ругал или бил ее. У него имелось только одно оружие, и притом смертельное, — его язык. Сомневаюсь, что он хоть когда-нибудь прикоснулся к Кэндаси, и, уж конечно, никогда — с нежностью. Он просто не терпел женщин. Кэндаси стала для него разочарованием с момента своего рождения. Мне не хотелось бы создать у вас впечатление, что Перегрин Уэстхолл был осознанно жесток. Я знал его как выдающегося ученого. И я его не боялся. Я мог с ним разговаривать, а Кэндаси не могла. Он испытывал бы к ней уважение, если бы она смогла ему противостоять. Он ненавидел слепое подчинение. И разумеется, он лучше бы относился к ней, если бы она была хороша собой. Разве так не всегда бывает с дочерьми?
— Очень трудно противостоять человеку, если ты боишься его с раннего детства, — возразил Дэлглиш.
Не подав виду, что услышал это замечание, Кершо продолжал:
— Наши отношения — я говорю вовсе не о любовной интрижке — возникли, когда я был в книжном магазине Блекуэлла, в Оксфорде, и увидел там Кэндаси. Она приехала на осенний семестр, начинающийся в Михайлов день, 29 сентября. Ей явно очень хотелось поговорить, что было на нее не похоже, и я пригласил ее выпить со мной кофе. В отсутствие отца она, казалось, просто оживала. Она говорила — я слушал. Мы договорились снова встретиться, и у меня пошло в привычку приезжать в Оксфорд, когда там была Кэндаси, и приглашать ее на ленч где-нибудь за городом. Оба мы были энергичными ходоками, и я стал с нетерпением ждать этих осенних встреч и совместных поездок в Котсуолдс. Секс у нас был только один раз, в необычайно теплый день, в лесу, под пологом просвеченных солнцем древесных крон, когда, как я теперь думаю, сочетание красоты и уединенности среди деревьев, тепла и ощущения довольства после хорошей еды привело к первому поцелую, а от него — к неизбежному совращению. Я полагаю, что потом мы оба поняли — это было ошибкой. И мы оба были достаточно проницательны, чтобы понимать, отчего это произошло. У Кэндаси выдалась неудачная неделя в колледже, и она нуждалась в утешении, а обладание