Когда он отодвинул щеколду, дверь сама открылась, из темноты возникли две пары рук, схватили его за плечи и выдернули наружу. В тот же миг он увидел перед своей грудью холодный чёрный ствол — он будто глазами ощутил его холод. Потом разглядел их и услышал голос одного — непонятно которого.
— Революционным трибуналом вы приговорены к смерти по обвинению в антиреволюционной деятельности.
Это было неожиданно. Но он сразу понял все. Вот только интересно, с каких пор эти подонки стали так вежливы, что обращаются к нему на «вы»? Именно в этом заключался какой-то подвох. Естественнее было бы, если бы они дали ему пару пощёчин и закричали в ухо: «Мы пришли убить тебя как собаку!»
Подвох был именно в этом. Они не сомневались, что подняли знамя священного джихада[207]. Если бы они, как обычно, шли на поножовщину, драку, воровство, это было бы не так безнадёжно Возможно, они осознавали бы, что идут на преступление и совершают поступки, недостойные людей. Возможно, хотя бы у одного из них зашевелилась бы совесть, и он остановил бы остальных! И тогда, возможно, остальные поняли бы тоже! Но даже если бы они не все поняли, они могли заколебаться, хотя бы на какое-то время, и это немного ослабило бы их.
Но теперь им казалось, что, сбросив свою прежнюю страшную личину, они действительно стали людьми и служат человечеству. Им внушили это. Для них выдумали фетиш, и они теперь жертвуют собой. Им дали в руки автоматы. И они с этими автоматами служат революции.
Революция! Какая метаморфоза происходит с понятиями! Он был поэт и лучше других понимал значение слов и понятий. Слова жили в его крови, пульсировали в его жилах. Слова вросли в его скелет, в его мышцы. Подобно пулям из автомата, которые сейчас должны были застрять в его костях, его мышцах.
Какая метаморфоза происходит с понятиями! Теперь он считался «контрреволюционером» (а они «революционерами») и «революционным» трибуналом приговаривался к смерти. На мгновение ему стало так тошно, что захотелось бросить им в лицо: «Ешьте своё дерьмо, мне наплевать на все!»
А потом он сожмётся в комок около стены в ожидании выстрела. Да, сожмётся Потому что это была не та эпоха, когда герои, встав во весь рост, поднимали с ослепляющим величием правую руку, а левой распахивали на груди рубашку и, пока выпущенная пуля летела к ним, успевали воскликнуть: «О свобода! Какие только преступления не совершаются во имя тебя!»
Если сейчас закричать так, то это будет как бы от их лица, поскольку и они служат «свободе» и «революции».
Он уже совсем было сжался, но вдруг вспомнил о жене и сынишке. Образ жены с отпечатанным на лице страхом возник перед его глазами. Он увидел спокойное лицо сына, услышал его частое дыхание. Жена не выдержит, а эти подонки ни с чем считаться не будут. Они убьют сына, чтобы наказать её, и её тоже убьют, а может быть, ещё хуже… Да, эти подонки любым способом будут служить вновь обретённой идее.. Идее, которая в их животной жизни получила гуманистическую форму.
Все это промелькнуло в его голове, в его парализованном, застывшем мозгу. Но длилось это недолго, одно мгновение. Как только раздался голос: «Революционным трибуналом вы приговорены к смерти по обвинению в антиреволюционной деятельности», он почти без промедления ответил:
— Это не так. Я никогда не занимался и не занимаюсь антиреволюционной деятельностью. Я всегда служил революции.
Но вместо «Заткнись!», которого ждал, он услышал:
— Прекрасно. Вы готовы доказать это? Готовы помочь нам наказать антиреволюционные элементы?
— Да.
— Тогда пошли.
— Одну минуту, пожалуйста.
И он вошёл в дом. Они не препятствовали ему и даже не последовали за ним. Он подошёл к изголовью кровати и, не зажигая лампы, произнёс:
— Дорогая, это ребята. Мы сходим и вернёмся через полчаса— через час…— Он виновато улыбнулся: — Ты же знаешь ребят, знаешь их привычки, спи…
Он взглянул на спящего сына, который ровно и часто дышал, и бросился за дверь. Это мгновение потребовало всех его сил и выдержки. Если бы жена произнесла хотя бы одно слово, все рухнуло бы. Ведь он так любит своего сына, все, что он делает,— это только ради сына, ему он хотел бы оставить своё поэтическое наследство, он мечтал, что с самого детства вольёт в его кровь поэзию, направит его жизнь в поэтическое русло, сделает все, чтобы сын стал таким большим поэтом, что слава его затмит славу отца! Только здесь его честолюбие отступало.
Кем станет его сын, если он вдруг умрёт? Кто знает! Может, тем, кто далёк от поэзии на много фарсангов? Может, бездомным бродягой? Или человеком, начисто лишённым духовности? Подобным тем, что вокруг него. Подобным вот этому, с автоматом, который идёт навстречу и вкладывает в его руки омерзительное холодное железо.
Его уязвило, что ему поверили так быстро. С ним обращались уже не как с пленным или арестованным, а как со своим, таким же, как они. Неужели они считали его до такой степени слабым и легко приручаемым? А разве это не так? Он уже не помышлял о бегстве: их было слишком много. Кроме того — дом, жена, ребёнок.. Он не думал о смерти. Не думал ни о чем. Он просто шагал рядом с ними, тихий, приручённый, полусонный. (Сам он добавил бы: «И напуганный».)
Он немного пришёл в себя лишь тогда, когда они очутились возле знакомого дома. Возле дома другого поэта, его друга. Прежде чем позвонить, один сказал:
— На этой охоте все поэты стали нашими. И все засмеялись.
— Все поэты — хлипкие,— заявил другой.— Дай бог, этот будет покрепче.
И все опять засмеялись.
Да, действительно они были на охоте.
Они нажали кнопку звонка и затихли. Замерли. Затаили дыхание. Навострили уши. Послышались шаги жертвы, дверь открылась, и дичь попала в капкан.
Он отступил в тень и стал наблюдать за другом. За другом, с которым они много раз сидели за одним столом, читали, слушали и обсуждали свои стихи, горячо спорили. Они были слишком горды, чтобы хвалить стихи, но искали одобрения в глазах друг друга. И разве эти беседы и даже споры не имели оттенка восхищения? Столько разговоров вокруг одного понятия, одного образа, одной фразы и даже одного слова! Они действительно верили в силу слова. А тот незабываемый вечер, когда они читали свои стихи перед народом в том большом саду! Их слушала огромная толпа, она была то спокойна, то начинала волноваться. С последними словами, вырвавшимися из их уст (его и его друга), блеснула, казалось, молния и вспенились волны. (Вспышки фотоаппаратов казались зарницами в этом тайфуне. Это сравнение ещё тогда пришло ему на ум.) Им обоим пришлось читать стихи до поздней ночи. И люди, не чувствуя усталости, слушали их. И они оба, несмотря на скрытое и естественное для поэтов соперничество, не могли не восхищаться друг другом. Больше им не надо было сдерживаться, скрывать свои чувства теперь, когда после многих лет каждый снова нашёл себя, выйдя из своего маленького мирка, и обрёл признание народа, о котором в последние годы старался не думать, полагая, что его поэзия не нужна людям.
Он глядел на своего друга. Глядел, как тот в растерянности, ничего не соображая, уставился на этого, ни во что не верящего, и как выслушивает его обвинения. И… как понимание происходящего приходит к нему.
— Ха! Революция! Неужели?
И замер в ожидании. Он не поднял правую руку, не распахнул рубашку на груди. Но и не сжался в комок. Он стал ждать. Ждать пулю, которая, подобно слову, должна войти в мышцы и кости. Но они дали своей жертве ещё один шанс. Они знали, зачем убивают, и не желали убивать зря. Они же не были патологическими убийцами. Их фетиш требовал равно и смерти, и жизни. Смерти, когда она необходима им, и жизни, когда она необходима им.
— Если вы присоединитесь к группе борцов за революцию и согласитесь участвовать в чистке — устранять антиреволюционные элементы,— ваше наказание будет отменено.
Лицо поэта презрительно и устало нахмурилось.
— Я?..