— Ну, а касательно содержания?
— Жизнь в Петербурге мне совсем незнакома, и я ничего не могу вам сообщить положительного об этом деле.
Потом рассказав мне несколько о своей хирургической деятельности в Грейфсвальде, Мандт раскланялся и ушел.
Не прошло и года с тех пор, как я неожиданно для меня встречаю Мандта за обедом у аптекаря Штрауха (брата доктора Штрауха). Мандт познакомил меня с своею красивою женою, быв уже объявлен лейб — медиком ее высочества великой княгини Елены Павловны, и за обедом, сидя возле меня, имел бесстыдство сказать во всеуслышание, что врачи в России гонятся за чинами; о своей записной книжечке он уже забыл, о нашем знакомстве в Dorotheen Strasse ни слова.
— Представьте, — разглагольствовал он за обедом, — я сегодня приезжаю к доктору Арендту, спрашиваю у швейцара, дома ли доктор, а он мне в ответ: «Генерала нет дома». Ха, ха, ха, генерала!
Скоро после того о подвигах Мандта узнал Петербург. Еще не раз придется говорить и об этой, впрочем, недюжинной личности.
Н.Ф.Арендт был человек другого разбора. Образование Арендта было весьма недалекое. Он, кроме Медико — хирургической академии еще павловских времен, не посещал никакого другого высшего научно — медицинского учреждения; почтительный, но как немец (собственно финляндец) нелюбимый вздорным баронетом Виллье, молодой Арендт прокладывал сам себе дорогу на военно — медицинском поприще, во времена наполеоновских войн в России, 1812–1814 гг. В молодости и средних летах он был предприимчивым и смелым хирургом, но искусство его, не основанное на прочном анатомическом базисе, не выдерживало борьбы с временем.
Стремления не научного свойства еще задолго до старости взяли верх, и во время моего пребывания в Петербурге Н.Ф.Арендта уже никак нельзя было назвать научным деятелем. Это был очень занятый практик, действовавший на лету и любимый за доброту души. Что касается до меня, то я ни тогда, ни после ни разу не слыхал от Н.Ф.Арендта научно дельного совета при постели больного.
Надворного советника (нем.).
По всему видно было, что Арендт не получил серьезного научного образования, и мысль всегда оставалась на поверхности. Иной раз, видя его действия при постели больных и выслушав несколько его мнений, невольно приходило в голову, что Арендт есть представитель врачебного легкомыслия.
Когда я был ему представлен в первый раз в Обуховской больнице, то он пользовался еще доверием государя как лейб — медик.
Известно было, что этого доверия Арендт достиг кровопусканием, но недостаточно был хитер и пронырлив, чтобы удержать до конца нравственную власть в своих руках. Мандт показал всем лейб — медикам, как они должны поступать, чтобы иметь прочное и мощное влияние на коронованных пациентов и их царедворцев.
В Петербурге, как и в Риге, госпитальные врачи при первом же нашем знакомстве изъявили желание выслушать у меня курс хирургической анатомии. Наука эта у нас и в Германии, была еще так нова, что многие из врачей не знали даже ее названия.
— Что это такое хирургическая анатомия? — спрашивает один старый профессор Медико — хирургической академии своего коллегу, — никогда — с не слыхал — с, не знаю — с.
Но в русском царстве нельзя, бывало, прочесть и курса анатомии при госпитале, не доведя об этом до сведения главы государства, и Н.Ф.Арендт взялся испросить разрешение государя.
Оно было дано с тем, чтобы употреблять для демонстрации трупы только тех больных, к которым при жизни не являлись никакие родственники в больницу. Это, конечно, разумелось само собою.
Лекции мои продолжались недель шесть.
Слушателями были, кроме врачей Обуховской больницы, сам Н.Ф.Арендт, не пропускавший, к моему удивлению, буквально ни одной лекции, профессор Медико — хирургической академии Саломон, многие практики — врачи. Обстановка была самая жалкая.
Покойницкая Обуховской больницы состояла из одной небольшой комнаты, плохо вентилированной и довольно грязной. Освещение состояло из нескольких сальных свечей. Слушателей набиралось всегда более двадцати. Я днем изготовлял препараты, обыкновенно на нескольких трупах, демонстрировал на них положение частей какой — либо области и тут же делал на другом трупе все операции, производящиеся на этой области, с соблюдением требуемых хирургическою анатомиею правил. Этот наглядный способ особливо заинтересовал слушателей; он для всех них был нов, хотя почти все слушали курсы и в заграничных университетах.
Из чистокровных русских врачей никто не являлся на мой курс. И я читал по — немецки. Да в то время в с. — петербургских больницах между ординаторами редко встречался русский: все были или петербургские, или остзейские немцы. Да и откуда было взяться русским? Русские студенты Медико — хирургической академии того времени (единственного, как и теперь, высшего учебно — медицинского учреждения) были почти все казеннокоштные, бедняки и поповичи; окончив курс, они поступали тотчас на службу, в полки, уездные города и т. п. В Петербурге же
оставались только сыновья петербургских обывателей, а из петербургских обывателей только немцы посылали сыновей своих учиться в академию, и это были дети докторов, чиновников, учителей, ремесленников, вообще из более культурных классов.
И между практиками — врачами в С. — Петербурге того времени нельзя было насчитать более дюжины известных русских имен, включая сюда и имена некоторых профессоров — практиков Медико — хирургической академии.
Время мое все уходило на посещение госпиталей и приготовления к лекциям. Немало операций в госпиталях Обуховском и Марии Магдалины было сделано мною в это время, и я, как это всегда случается с молодыми хирургами, был слишком ревностным оператором, чтобы отказываться от сомнительных и безнадежных случаев. Меня, как и всякого молодого оператора, [занимал] не столько сам случай, то есть сам больной, сколько акт операции, — акт, несомненно, деятельного и энергичного пособия, но взятый слишком отдельно от следствий.
Мне казалось в то время несправедливым и вредным для научного прогресса судить о достоинстве и значении операции и хирургов по числу счастливых, благополучных исходов и счастливых результатов.
Что делать, когда суждениям молодых людей суждено быть иными и отличными от суждений зрелого возраста и стариков!
Несмотря на усиленную деятельность с раннего утра до поздней ночи, меня не тяготила эта жизнь; мне жилось привольно в своем элементе. Целое утро в госпиталях — операции и перевязки оперированных, потом в покойницкой Обуховской больницы — изготовление препаратов для вечерних лекций.
Лишь только темнело (в Петербурге зимою между 3–4 час[ами]) бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7, — опять в покойницкую и там до 9–ти; оттуда позовут куда — нибудь на чай, и там до 12–ти. Так изо дня в день.
Однажды кто — то из докторов (кажется, Задлер) пригласил меня посетить большой сухопутный военный госпиталь на Выборгской. И госпиталь, и в особенности заведовавший им главный доктор представились мне чем — то фантастическим, из «Тысячи и одной ночи».
Старое здание госпиталя показалось мне целым городом; тут были и огромные каменные постройки, и деревянные дома, и домики, занимавшие целые улицы, и все это было переполнено больными, фельдшерами, служителями; по коридорам каменных зданий и из одного дома в другой шмыгал беспрестанно этот многочисленный персонал, носил, приносил, переносил, шумел, бранился.
Но главный curiosum был сам главный доктор. Откуда у нас выкопали такое допотопное, нет, не допотопное, а просто невозможное животное, каким представлялся мне доктор Флорио, едва ли кто решит путем исторического дознания.
Мне известно было только, что Флорио, родом итальянец, принят на русскую службу, вероятно, еще в 1812–1813 гг., любимец баронета Виллье, действительный статский советник и кавалер.
Посторонние лица, входившие во время докторского визита в одну из огромных палат сухопутного госпиталя, нередко могли быть свидетелями следующей сцены.
Между рядами коек с больными идет задом наперед фельдшер, немного останавливается перед