ни Парижа, ни Рима... Да, да! Так и было написано, хотя я чувствую, даже вижу чью-то улыбку: «Эк, мол, куда он хватил — ни Парижа, ни Рима!» Но у меня так и было, потому цитирую дальше: «Да что мечтать, да что выстраивать замки, — рассуждал мой сельский учитель, — если, к примеру, Парижа я все равно не увижу. И пусть пройдет еще пятьдесят лет, пусть и двадцать пройдет, а этот город будет все такой же мечтой и будет сниться только ночами. Но что сны — это миражи, капризы нашего духа, а в Париж все равно поедут только самые умные, самые избранные, совсем не такие, как я, так что не страдай понапрасну...»
Да, такой рассказ у меня действительно был, и от него нельзя сейчас отрекаться. А потом он долго лежал у меня на столе, и я все пытался как-то переписать его, переделать, а потом послать куда-нибудь напечатать. Ведь в те годы мои рассказы уже печатались в некоторых молодежных журналах. Печатали, конечно, далеко не все, но это не огорчало. Даже, наоборот, рождало упорство. Вот и рассказ я долго мучил и переписывал, а потом взял и... бросил. Видно, трудно все же писать о том, что никогда не сбудется с тобой, не случится: ведь рассказ-то мой был, конечно, автобиографичный — от самой первой строчки и до последней. Но ничего в природа не исчезает. И вот недавно те листочки опять попали мне на глаза. «О боже, какая встреча!» — усмехнулся я иронично и все же не утерпел, стал читать. И пока читал, не переставал улыбаться, но уже весело, хорошо: надо же, надо же, мол! Как я тогда ошибся! Ведь герой-то моего рассказа все-таки побывал в Париже. Побывал, побывал! И вот я читал те странички, а сам видел совсем другое... И вот сентябрьский день так отчетливо поднялся в глазах, как будто это случилось только вчера, и сразу же сжалось сердце. И все, что было тогда, приблизилось ка расстоянье дыханья: как будто я не в память свою смотрел, а в какое-то зеркало. Но это зеркало не простое, а точно награда...
Да, воспоминание мое, как награда. Я горжусь им и храню в душе. А ведь уже пять лет прошло с того дня. Уже пять — и даже не верится. И уж совсем не верится, что уже пять лет нет на земле Юрия Михайловича Ракши. Когда же промелькнули эти годы?.. И моя память уносит меня к началу.
А начало было в аэропорту Шереметьево. Мы ждали рейс «СУ-253». Это был рейс на Париж. И вот наш самолет взмыл в воздух, и мы облегченно вздохнули: наконец-то все сборы и хлопоты позади... И летели мы очень весело, как будто одна семья. В салоне все время кто-то шутил и смеялся, а иногда начинали вспоминать что-то забавное из прошлых дней, и снова раздавался смех, восклицания, — и мне было очень легко, легко... Да, я слышал, чувствовал, как душа моя отогрелась и воспаряла вместе с самолетом; и я завидовал сам себе: ведь вокруг меня сидели такие интересные, бывалые люди — писатели Юрий Суровцев, Лазарь Карелин, Борис Костюковский, Дора Дычко, супруги Ирина и Юрий Ракша.
Я еще в Шереметьево успел перекинуться несколькими фразами с Ириной и Юрием Михайловичем. И что интересно, художник заговорил со мной очень приветливо, располагающе и сразу напомнил мне кого-то из моих бывших сокурсников по Литературному институту, а кого — я никак не мог вспомнить. Вот и потом, в самолете, я все время разглядывал профиль художника и все думал: ну на кого же он похож, на кого?.. А потом самолет набрал высоту, и моторы загудели очень ровно и усыпляюще; и сразу стихли в самолете все шутки и разговоры, ведь под нами уже Европа... И каждый теперь думал только об одном: как-то встретит Париж? И вот через два часа — аэропорт имени Шарля де Голля. А еще через час — отель Гарнье. А потом уж — Париж.
А еще через день мы стояли с художником и его женой возле стен знаменитого собора. И вот тогда-то я и увидел близко его глаза. Увидел и поразился. Они были совсем другие, чем в самолете. Они были особенные — в них стояли боль и тоска. Но вдруг глаза оживились на миг, заблестели, и в них вспорхнул свет, но ненадолго. Он смотрел на меня и как будто силился что-то сказать. Но я ошибся — глаза стали тяжелые, безразличные, они точно с кем-то прощались... Прощай, поезда не приходят оттуда, прощай, самолеты туда не летают... Где мне было знать тогда, что художник уже носил в себе тяжелую неизлечимую болезнь и, наверное, понимал уже, что дни его на земле сочтены. Понимала это и знала Ирина: это было и их прощанье, проживших вместе около двадцати лет.
Как это тяжело не только написать, но и подумать: «Дни его сочтены...» Но еще тяжелее с таким знанием жить и работать. Какое нужно мужество, сила, страсть. И еще что-то сверх этого, что называем мы порой волей к жизни. Но я зачеркнул бы все-таки слово «воля» и поставил — Любовь. Да, любовь ко всему сущему на земле — иначе не скажешь! У него это было, было. Потому он и работал как одержимый.
Вот и тогда метрах в пятидесяти от собора он раскинул свой походный этюдник и стал рисовать. Я стоял близко и видел его рисунок. Это были, конечно, наброски, всего лишь поиски темы, но все лицо художника как-то изнутри посветлело и стало бледным, почти берестяным, а глаза стали сухими и жесткими и перестали замечать окружающее. Он видел теперь только собор — творение, все его бесконечные каменные плетения, все витражи, фигуры и башни... И я наблюдал, как его карандаш единым росчерком рождает фигурки всех библейских царей и пророков, как стремительно выписывает порталы Девы Марии и святой Анны. И все это появлялось под его некрупной, аккуратной лепки, но твердой рукой так стремительно, быстро, что походило на фокус, нет, даже не фокус, а точно бы проявитель соединялся с фотобумагой — и там, на листах у художника, сразу же все оживало, приобретая точные формы и излучая дыхание. Именно дыхание, я не ошибся: рисунки жили уже своей отдельной от художника жизнью, и это было все-таки чудо. Вот оно чудо, это чудо искусства — приходил я в восторг и без конца заглядывал к художнику на листы и даже пытался у него что-то спросить. Но Юрий Михайлович отвечал нехотя, односложно, а потом и совсем перестал отвечать, но я не сердился. К слову сказать, я и сам не очень-то разговорчивый. Даже, признаюсь, больше: этих разговорчивых, шумливых людей я органически не люблю и всегда устаю от них, как от надоевшей пластинки. Но я отвлекся немного, простите, а между тем художник продолжал рисовать. Красивое лицо его слегка напряглось, заострилось, и брови, широкие, темные, сошлись в одну тугую линию. С таким решительным и серьезным лицом в моей родной деревне Утятке мужики плотничают, рубят лес или косят сено. Только взмахнули литовкой, положили рядок — и вот уж напряглись глаза, посуровели и точно бы уж говорят сейчас, кричат всему миру: «Не мешайте, не мешайте мне, я творю большое, самое главное крестьянское дело».
Да, Юрий Ракша тоже творил самое главное дело. Впрочем, слово «дело» мы уже договорились заменить на другое. Например, на слово «Страсть», написанное с прописной буквы. Поступив так, мы восстановили высшую справедливость, потому что Юрий Ракша всегда работал страстно, даже азартно, забывая в эти минуты обо всем, обо всем на свете... Даже о своей страшной болезни. Но об этом немного позднее.
А через несколько дней я снова оказался рядом с художником и его женой в том же знаменитом соборе. Шел органный концерт, играли знаменитые музыканты. То, что они знаменитые, я узнал из афиши. Впрочем, афиша сказала правду: играли они прекрасно. Но сказать так — значит ничего не сказать. Они даже не играли, а как бы творили музыку, и после этих аккордов хотелось заплакать. Да, конечно, заплакать, растворить свою радость в бесконечных горючих слезах, а иначе не вынести. Помните слова одной песни: «Порой для слез причины нету, но кто не плакал, тот не жил...» Так и было тогда: за несколько минут мы проживали целые годы. И было странно, почему еще цело сердце наше и невредимо. Бах сменял Шумана, а за ним шел Бетховен... Собор был полон людей. Многие даже стояли, потому что сидячих мест не хватало. Где-то в дальних углах, под куполом, дрожали светильники, но они почти не давали света. И это было хорошо, справедливо: нельзя великую музыку слушать при ярком свете — пропадет тайна, исчезнут все наши миражи, сновиденья, а без них скука ляжет на душу, одна только скука. И вот теперь решаюсь сделать еще одно тяжелое, больное признание. Дело в том, что в настоящей музыке я почти не разбираюсь. Впрочем, «почти» — мягко сказано, интеллигентно. Ведь вся правда в том, что я даже боюсь разговоров на музыкальные темы. Даже разговоров... И если меня, например, спросят, о чем, мол, говорится в такой-то симфонии или пьесе, сонате, я сразу запутаюсь, заволнуюсь. Одним словом, неуч. Для меня музыка — это просто звуки, звуки и звуки. От одних хочется захватить голову, застонать, как от боли, потому что звуки эти мучают душу. От других же, наоборот, душа наша свертывается в клубочек и отдыхает, а потом все равно не вынести — поднимается вверх и парит и летит куда-то, а куда — ты не знаешь. И никто про это не знает. Да и зачем. Ведь и ты тоже летишь вместе с нею, и нет уж с тобой ни обид, ни горя, нет тревог и сомнений, и ты как будто только родился, и ты молчишь и мечтаешь только об одном, об одном, чтоб никогда не кончался этот полет.
Вот и тогда, в соборе, я жил в каком-то полусне, подсознанье. А рядом со мной были они — Ирина и Юрий Ракша. Мест было мало. Он сидел на полу, у ног жены, и даже не сидел, а примостился и каким-то чудом держался на корточках, а голова его затылком лежала на коленях Ирины, с которой во время всего