путешествия они были неразлучны. В соборе, повторяю, была теснота: не хватало сидений, и десятки людей стояли, прижавшись друг к другу — плечо в плечо. Но что эти муки! Ведь рядом Бах... Музыка наплывала сверху, орган находился на возвышении. И как только родились, возникли первые аккорды — все вокруг стихло и замерло. Так случается перед грозой. Я готов поклясться, что так и было! Да, так и было: в соборе как будто запахло озоном, и воздух сразу стал чудесный, особенный, я недаром заговорил об озоне... А потом пришли тучи, загудела гроза — органист прикоснулся к Баху. Я не буду рассказывать, как началась эта великая музыка, как продолжалась. Не буду, потому что не сумею. Нет, не сумею, И все же об одном умолчать не могу: иногда, счастливо уставший от музыки, потрясенный, я поглядывал на лицо Юры. Хотелось то ли каких-то слов от него, то ли какого-то хотя бы маленького внимания, то ли еще чего-то — я просто не помню. Зато хорошо помню другое: художник слушал музыку улыбаясь. Музыка лилась грустная, мрачноватая, а он, запрокинув лицо, улыбался. Но как улыбался! Я и сейчас вижу его лицо. Оно было полно радости, жизни. Оно было энергичное, просветленное, точно бы художнику сообщили какую-то хорошую весть или... Или пришли надежды. Я напоминаю опять о тяжелом, непоправимом: Юрий Ракша, как потом поведала мне Ирина, уже знал тогда о своей болезни... И вот великие Бах и Бетховен — как мне показалось — вернули ему надежды. Потому, наверно, он улыбался.

Он улыбался... Недавно, просматривая каталог его выставки, изданный в 1980 году издательством «Советский художник», я увидел там одну фотографию: на переднем плане сидит на полу смешная длинноухая собака, по-видимому, какой-то английской породы, а чуть сзади собаки расположились сразу трое — писательница Ирина Ракша, Юрий Ракша и их дочь Аня, тогда ей было пятнадцать лет. Фотография вроде очень обычная, семейная, но вот его улыбка! Да, да, улыбка у художника точно такая же, какая была и тогда, на органном концерте. Очень счастливая, просветленная, особенная улыбка. Так и случилось, наверное: фотограф застал художника в кругу семьи за какими-то добрыми разговорами и поймал ту светлую, влекшую к себе, как магнит, улыбку.

Вот я написал, как магнит... А ведь он действительно все время притягивал меня в том нашем парижском путешествии. И, конечно, если б знать тогда, если б чувствовать, что я вижу его тогда и слушаю почти что в последний раз! Если б знать! Я бы все запомнил тогда, может быть, даже и записал. Вот оно, самое горькое, непоправимое — «если б знать...» Но все равно кое-что уцелело в памяти, точней — удержалось. Да и как же иначе, ведь это было совсем недавно — и его улыбка, и голос, и та тоска в глазах, за которой стояло ощущение ухода...

Однажды в Музее Родена он повернулся к какой-то скульптуре и сказал глуховатым медленным голосом: «Зачем выставляют черновики великого человека? Роден бы этого не одобрил. А впрочем, сам виноват. Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Зачем они? Это ж шлак, отработка. Вот Модильяни — тот понимал! Он выбросил свои скульптуры в канал и забыл про них... Он был прав, он смущался потомков... Главное для художника, знаешь что? — Он посмотрел мне прямо в глаза и, не дождавшись ответа, продолжил: — Главное всегда — завершить картину, сохранив при этом первый эмоциональный замысел. А если в картине и скульптуре нет взлета, концовки, тогда прямо в канал ее или в печку. — Он засмеялся. — Это, знаешь, как роман без последних глав. Читать его можно, а лучше все-таки не читать». — Художник усмехнулся и покачал головой.

Мы шагали втроем по залитому солнцем Парижу. А вокруг нас шумела толпа туристов, но Юрий Михайлович думал уже о чем-то другом.

Этот разговор наш у Музея Родена я вспомнил совсем недавно. Как-то открыл свежий номер «Советской культуры», а там рассказ о том, как осенней ночью 1909 года, будучи на родине, в городе Ливорно, Модильяни выбросил в городской канал несколько своих неудачных скульптур. Впрочем, это только первая половина рассказа... А вторая о том, как современные власти этого итальянского городка начали прочесывать драгой дно канала. И вот прошло всего несколько дней, и — о радость! — на поверхность вытащили два скульптурных изображения, а через несколько дней еще одно. Казалось бы, действительно радость! Но все обернулось горем. Вокруг этой находки начались споры, целая драка на тему: подлинный ли это Модильяни или поддельный?! Не скрою, эту газетную статью я прочел, как веселый, увлекательный детектив, а перед глазами у меня все время стояла ироническая усмешка Юрия Ракши и его голос: «Все наброски и варианты надо уничтожать самому. Вот Модильяни — тот понимал! Любить свое дело — это слишком мало, мы предполагаем это, но даже любят свое дело по-разному. Некоторые любят больше себя в этом деле. А творящий не должен упиваться своей значительностью и противопоставлять себя «толпе», а знать и помнить, что он — человек, «впитывающий» людей для того, чтобы вернуть им свои впечатления, что он слит с ними и тогда, когда воспринимает мир, и в лучшие моменты своего творчества, в момент вдохновения, я и считаю, единство художника и зрителя...» Юрий Михайлович грустно улыбнулся и тихо добавил: «Вдохновение — это состояние творчества, когда ты чувствуешь, что разговариваешь с человечеством. Конечно, Модильяни это понимал...»

Ну что тут добавить: в словах художника все истинно, все возвышенно, благородно. Думаю, что в этих суждениях прав, бесконечно прав Юрий Ракша. Но, наверное, даже у больших мыслей могут быть варианты. Судите сами, как это сложно: к примеру, гений или большой талант написал неудачно, по его мнению, картину. Но эта же картина для художника средней руки стала бы открытием, откровением, целой эпохой. Да что говорить? Магниты огромного человека, таланта, поистине безграничны. Все это так. Но как быть, к примеру, если ты сам общался с таким человеком... Если по утрам пил с ним кофе за одним столиком в парижском отеле Гарнье и говорил в это время о каких-нибудь пустяках. Если потом вместе с ним садился в автобус и ехал в музей импрессионистов или к Триумфальной арке — прямо к центру великого города... И все это было таким простым и даже обыденным делом — человек ко всему привыкает. И даже к такому чуду, как город Париж... Но вот прошло пять лет, и сейчас в это просто не верится. Да, не верится, что Юрия Ракши уже нет на земле, что уже никогда-никогда мы не увидим его улыбки, не услышим его голоса. Нет, не верится, что я сам сейчас сижу в своей родной деревне Утятке и пишу о нем свои воспоминания, а они никак не получаются у меня, не выстраиваются. Вот если бы я знал тогда, если б чувствовал... И опять в голове это самое горькое, непоправимое — «если б чувствовал...»

А ведь если сказать правду, я все-таки кое-что знал о нем наперед и даже догадывался. Я, например, твердо верил тогда, что картины Юрия Ракши однажды окажутся в Третьяковке, что их поместят навсегда в лучшие музеи Европы. И когда так случилось, я даже не удивился. Случилось самое естественное, закономерное. И все-таки я вижу сейчас, что мои воспоминания не получаются. А причина одна — я все время думаю о нем, как о живом... И сам художник приходит ко мне не из прошлого, а все время как бы из будущего. И мне мешает вспоминать сейчас его слава, его посмертная слава, которая дошла сейчас и до самых лучших парижских музеев. А ведь однажды мы были с ним там просто как посетители...

Однажды... Какое это легкое, мимолетное слово. Точно пух с тополей, точно крылья весенней ласточки. Только тень по небу — и вот уж нет ничего. А ведь было же, было же все это: и его улыбка, и его походный этюдничек, и его глуховатый и сильный голос: «Если б ты, Виктор, знал, как я люблю работать! Для меня работа — всё. Абсолютно всё, понимаешь. Вот смотри, как жили великие. У них не было выходных...» И я молчал, чтоб не спугнуть его речь. Я так любил его слушать! Я так любил его глаза в эти минуты. В них стоял огонь нетерпения, а может быть, страсть. Да, да, страсть, помноженная на доброту, сострадание. Он очень любил эти два слова. Он даже талант определял, как сострадание. Никогда не забуду его слова: «Талант — это сострадание. Заурядного человека от талантливого отличает умение и степень сострадания. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко — в простом. Талантливый художник обладает наивысшей способностью сострадать. Он сострадает, когда воспринимает жизнь, затем — когда воссоздает ее в своих образах. Душа, способная понять художника, тоже должна уметь сострадать...»

Вот видите, как точно, бескомпромиссно: «душа... должна уметь сострадать». И вот сейчас мне подумалось, а ведь он тоже так и воспитывал свою душу — от нее постоянно шли лучи доброты и сострадания. Она всегда звала к себе и притягивала. Она светилась, она сверкала. И это был особенный свет...

Недавно мне попал в руки большой парижский альбом с репродукциями. Были там и Сислей, и Гоген, и Шагал, и Утрилло, и Модильяни... И я стал листать этот альбом и не смог — горло сдавила спазма. Я смотрел на эти неясные голубоватые тени, а сам видел его глаза — живые, немного усталые, с продолговатым чутким зрачком. И началось опять с этих глаз, а потом опять все припомнилось, как будто это было всего вчера, нет, не вчера, а даже сегодня...

И опять припомнилось, как мы с Юрой и Ириной были в знаменитом музее импрессионистов, как

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату