— А я верю. И как доказательство — приглашаю в кафе.
— Сейчас, что ли? — поразилась Наташа, и ресницы у ней застыли, потом заметались, как стайка птиц.
— Сейчас, доча, сейчас! — Он схватил ее за руку и потянул к двери. Я про себя возмутился: «Ну и приемчики...» И еще что-то крутилось и жгло виски: ушли, мол, бросили меня одного. Совсем-совсем одного... И только слабенький запах сирени стоял еще у двери. Это было ее дыхание — ее духи. Да что толку, ведь самой уже не было. И мне сделалось тяжело. Так бывает, порой случается: вдруг начинаешь злиться, таить обиду на целый свет — и на друзей, и на близких, и на самого себя. И никто тут не поможет, никто: вдруг нахлынет тоска, как мешок набросят на голову, и ты страдаешь, ходишь с этим мешком. Так и было тогда, так и было... Я вдыхал запах сирени и без отрыва смотрел в окно. А там, за стеклом, лил дождь, и в этом сером, тягучем мелькали какие-то всполохи. «Ах, Наташа, что мне делать?..» — опять встала в голове никчемная песенка. И я уже презирал и Наташу, и песенку, а может, и то и другое сразу, ведь она выбрала Славку. И об этой печали стонал дождь за окном, и моя душа тоже стонала, сжималась. Ведь она выбрала, выбрала... Но только Славку ли? Но об этом — чуть дальше, не сразу...
А он так и стал называть ее — доча да доча. И Наташа не возражала. Почти каждую субботу они теперь убегали в кафе и заказывали там пирожное и мороженое. И у ней, конечно, испортилось горло. На Наташу накинулись ангины, простуды, и однажды ее целую неделю не было в группе. Славка затосковал и осунулся: на лице один нос да глаза. Но вот она появилась! И лицо совсем бледное, как будто припудрили. Мы все стали ее жалеть, но больше всех — Славка.
— Как же ты, доча? Надо беречь себя, не поддавайся суровой жизни.
— Надо, — согласилась Наташа.
— Вот и договорились. — просиял Славка. — Больше мы не взглянем на это мороженое. Мы не пингвины.
— Правильно, не пингвины, — повторила покорно Наташа и посмотрела на него умоляюще. И сразу в глазах ее поднялась печаль. А потом — вина... Я давно уже заметил, что все красивое изнутри немного печальное. И Славка тоже подумал об этом.
— Ну, доча-а, тебя у нас подменили. А глаза-то, глаза-то! Как после похорон...
Наташа смутилась, щеки порозовели. Но Славку не остановишь.
— А все из-за мороженого, честное слово. Расстрелять бы его, на березе подвесить. У нас в деревне и слышать не хотят про это мороженое.
— Да ладно тебе — у нас в деревне... — повеселела Наташа. Глаза ее опять заблестели, вспорхнули ресницы. И Славка весь засиял, изогнул свою тонкую шейку и начал ломать язык. И посыпались шуточки, прибауточки. А потом они оба выпорхнули из комнаты. Как будто ветром слизнуло. Как будто легкую соломку подняло с сугроба и закружило над головой, завертело, и вот уж нет ее, этой соломки, как будто приснилась. Но я-то знал, понимал: Наташа спешила, рвалась к Коле Соловьеву. Тот был местный, отец у него работал в торговле. У них, говорят, была большая квартира. «Бедный, несчастный Славка...» — болела душа моя. Наташе ведь нужен Коля, а Славка-то ей зачем? Может, готовит слугу для себя, камердинера... И у меня теснило в груди, и болело в висках.
Потом пришла первая сессия — каше первое горе. А для Славки эти дни стали просто кошмаром. Буквально за ночь он познакомился с Овидием и Менандром, а сдавая экзамен по фольклору, сам придумал песни уральских рабочих. Я слышал, как он хвалился Наташе:
— Ух, доча! Уработался, как на субботнике. Будто вагон угля раскидал. Но ведь проехало... Обманул ее. Понимаешь, вру ей, даже спел немного, честное слово. А она сидит, как мышка, ужала плечи. Только карандашиком по столу стучит. Как синичка по стеклышку — тук, тук да турук. И все склевала мое да еще попросила спеть. Но я ей отказал — хорошего понемногу.
— Га! га! га! — хохотал он, играл бровями. И Наташа с ним — глазенки выпрыгивают, И что-то пыталась сказать. Но он перебивал, не дослушивал, опять сам говорить начинал:
— Ох, умора! Кино-о! Потом вижу — берет ручку и выводит: «У-дов-лет-ворительно». И так с нажимом пишет, сердито, с ногтей краска посыпалась, честное слово, не вру. А у меня сразу — с души кирпич... Теперь, доча, командуй, приказывай. Пойдем отметим наши успехи.
Наташа счастливо охнула и потащила его за собой.
А через час они зашли в нашу комнату, и Славка сделал широкий жест. Я видел, как он высоко поднял тяжелую сумку и из нее брызнули на стол разные кулечки и сверточки. Тут и бутерброды, и булочки, и даже сок с лимонадом. Пей, ешь, веселись душа. И скоро к нам набились девчонки — соседи. Все галдят и смотрят на Славку. А он, как купец, как богатый цыган. Только красной рубахи нет. И Наташа даже покраснела от удовольствия. Она ведь поняла, что он старается ради нее. Потом он включил нашу старенькую радиолу, которую сам же принес недавно с первого этажа. И вот уж закрутилась пластинка, и запел щемящий голосок, вот-вот разрыдается:
И этот голос как бы стоял вверху, над нами, а внизу мы смеялись, дурачились, пили лимонад и опять смеялись неизвестно над чем. Анна Герман пела грустно, потерянно, а нам было весело. Казалось, покажи палец — и мы расхохочемся. А почему? Поди, угадай... Но потом устали, повесили головы, точно вспомнив что-то из прошлых дней. Правда, этого прошлого у нас еще не было, но все равно мы задумались, углубились в себя. А потом, помню, Наташа воскликнула чужим, нервным голосом:
— Ну что вы, мальчики? Мальчики?.. Что за скорбь, кого схоронили?
— Меня, — усмехнулся Славка, но Наташа даже не услышала, не заметила или не хотела понять. А потом Славка достал гитару. Недавно он принес ее с барахолки. Говорит, купил по дешевке, но я особенно не расспрашивал. Какое мне дело — лишь бы играла гитара, лишь бы гитарист был доволен. А Славка не спускал с нее глаз и никому не давал, даже на пять минут не давал, боялся, что сломают. Но зато сам мог играть часами, целыми днями. Вот и в тот вечер он достал гитару и начал петь. Нет, не так... Вначале провел ладонью по струнам, прислушался, оттянул голову, и кадычок на шее вздрогнул, как птичка, и начал рваться на волю, да где уж... И Славка запел:
И в этот миг скрипнула дверь, и на пороге возник Коля Соловьев. Наташа поднялась с табуретки и покорно, точно невольница, пошла к нему. Я оглянулся на Славку: он был бледный, почти оглушенный. Рыжие волосы стали еще рыжее. А кадычок прыгал, метался, как будто на птичку наехало колесо, но она еще жить хотела, желала подняться, но это уж сгоряча, ненадолго. Пройдет миг — и затихнет.
Пройдет миг... Я отвел глаза от него. Девчонки тоже затихли, даже кашляли в кулачок. Потом одна за другой потянулись к двери. И вот уж за последней закрылась дверь, а Славка опять взял гитару. Но не смог играть — зарыдал... Я не ошибся: он стоял теперь у окна, давил лбом на стекло. В горле у него что-то перекатывалось и медленно хлюпало. Как будто весла в уключинах — бесконечный тяжелый звук...
— Ну хватит! Она тебя любит... — Это был мой голос, но я его не узнал. Кто-то говорил за меня и командовал. Этот кто-то скоро выгнал меня за дверь, настыдил — зачем глазеть на чужое горе. Своего, мол, хватит, достаточно, а если нет пока, то дождешься...
Впрочем, горя у нас хватало. Разве не горе — прожить от стипендии до стипендии и прокормить себя на эти жалкие деньги. Да еще обувку надо купить и кое-что из одежды. Мне хоть мать помогала немного, а у Славки — никакого дохода. Но он не расстраивался и разгружал вагоны с цементом, нанимался грузчиком в магазины, а потом нашел работу легкую и не пыльную — записался донором в городскую больницу. За сданную кровь давали талончики, на них он брал обеды в столовой, даже меня, случалось, подкармливал.