Как черви, выползала из всех лиц, на вид безупречных, грязь и гадость.
Полезли позорящие человеческую душу поступки, мысли, движения.
Закрыл глаза.
Выл ветер, высокую выводил ноту, выл тупо и скучно, дыша в самое ухо.
По трубе пар пустили.
Казалось, бежал кто-то на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.
А за ним другой, а за другим третий…
От толчков все тело заныло.
И представилось, едет он будто в вагоне, а буфера в такт железно-сухо трутся и приговаривают что-то, какой-то глупый дурацкий припев:
Лавки и полки сплошь кулями заставлены.
И напал страх, потому что в кулях что-то живое ворочалось, не то крысы, не то какие-то лягушата поганые, а этот припев до тошноты изводил.
Метался по вагону, не умел отворить дверь.
Вдруг будто град осколков впился стальными лапками глубоко в шею, а железный кулак ударил по голове, подкосил и начал бить…
С болью раскрыл глаза.
В коридоре тюремный колокол звонит к поверке.
Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног.
Загремели ключи.
Срыву рванулась дверь.
Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли в камеру, вытащили ведро из судна и, отмахнув руки, потащили вон.
— В шесть вставать полагается, — сказал надзиратель и, приперев кровать к стене, вышел.
Николай слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, которые, казалось, могли растоптать его, слышал звон и стук ключей, которые держали его и владели им, как вещью, нет, крепче, чем вещью, — и новое, яркое чувство наполнило сердце.
Неволя…
II
Мелькнул медный тусклый свет тюремной ночи.
Подслеповато-иззябшее утро, проползая по снежным тучам, кутало сухой паутиной ржавое окно.
Худо прикрепленная форточка вздрагивала нервно и, вздрагивая, скрипела.
Николай оглянул свое новое жилище холодное, неприветное.
Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба -
повернулся и стал ходить…
И, желая что-то сообразить и к чему-то приготовиться, неслышно для себя принялся каплю за каплей собирать все годы, которые прожил в ожидании какой-то огромности и своеволия, прожил будто в полете над страшною пропастью: срывался и терял голову, грудью о камни бился, валялся ничком в грязи, захлебывался, но что-то подымало, оживляло, уносило дальше, а может быть, не уносило, только крутило на одном месте.
Выгнали их из дому.
Помнит день, когда уезжали.
Ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, заносились, вызывали, всех и вся оболгали, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце.
Потом это невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в давящей унижающей тесноте.
Сидели на узлах, ни слова не проронили, голоса не подали, боялись, он выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:
— Почему, почему мы такие…?
Потом тихонько в дверь нужда постучалась — верная спутница, не забыла.
Будто в уголку где-то зимовать примостилась, дырявая, гнилая, рваная вся, с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами…
Разбухшие от цинги прелые челюсти рот перекосили, а изо рта хриплый и гнусавый крик:
— Есть! Есть! Есть!
Вокруг тараканы шуршат, грызутся мыши, клопы кишат. Кусок за куском летит в зловонную пасть — подлизывает крошки, а все ей мало.
— Жрать! жрать! жрать!
Приняли они страшную гостью.
Унижала их, горбила, обливала помоями, насылала болезни и беды, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать…
Узнали они ночи без сна за какой-то грош, а потому за грош, что не знали, будет ли вон эта жаба сыта?
Дыхание ее выжгло клеймо на лбу.
А дух жил пещерной, скрытной жизнью, гордый — внушал сердцу бунт и царство, богатый — опьянял сердце грезами, вольный — рвался из пут на широкий простор, горел, разливался, буравил землю, рвал небо.
И душа надрывалась, захлебывалась в плаче:
— Почему, почему мы такие…?
Помнит эту страшную ночь, когда Александр из тюрьмы воротился… пасхальную ночь.
Ни пасхи, ни кулича не было.
Сидели все вместе в полутьме у раскрытого единственного окна, глядели в черную ночь — в душу себе, и пошевельнуться не смели, чувствовали, что сзади кто-то висел, не мать ли висела…
И вдруг колокол.
Они вскрикнули от боли и отчаяния:
Зачем, зачем Ты издеваешься так…!
Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу и проклинало землю и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете…
