– В общем, так оно и есть, – сказал Пруит. – Джаз и музыку «кантри» трудно разграничить. Одно переходит в другое. Мы с Энди подумываем свой блюз сочинить. Свой собственный, особый. Все только не соберемся. Надо будет как-нибудь сесть и сочинить.
– Точно! – подхватил Пятница. – И назовем «Солдатская судьба». Есть же «Шоферская судьба», «Батрацкая судьба», а армейских блюзов нет. Несправедливо.
Старк слушал их разговор, то и дело замиравший, когда ребята снова начинали играть; он слушал, но сам в разговоре не участвовал и лишь курил, ведя отдельную молчаливую беседу с поселившейся в его душе угрюмой тишиной.
– «Туши огни» так не играют, – непререкаемым тоном знатока сказал Пруит, повернувшись к Энди. – Этот сигнал играется стаккато. Коротко, отрывисто. Долгие ноты нельзя затягивать ни на секунду. «Туши огни», – приказ. Ты приказываешь вырубить к черту свет, и никаких разговоров! Поэтому трубишь быстро, четко, ничего не смазываешь. Но при этом должно получиться немного грустно, потому что кому охота отдавать такой приказ?
– Не у всех же талант, – сказал Энди. – И вообще я – гитарист. Ты любишь горн, ну и играй на нем. А я буду на гитаре.
– Ладно. Держи, – Пруит протянул ему новую гитару. Собственно говоря, она уже не была новой, но по-прежнему оставалась личной гитарой Энди.
Пятница перешел на аккомпанемент, и теперь мелодию повел Энди.
– Хочешь сыграть вместо меня отбой? – предложил он, вглядываясь сквозь темноту в лицо Пруита. – Если хочешь, пожалуйста.
Пруит задумался.
– А тебе, честно, все равно?
– Я же тебе говорю, я не трубач, я гитарист. Валяй. У меня «вечерняя зоря» никогда не выходит.
– Хорошо. Давай горн. Мундштук не надо. У меня свой есть. Как раз сегодня случайно в карман положил.
Он взял у Энди потускневший ротный горн, слегка потер его и положил на колени. Они все так же сидели в прохладной темноте, тихонько играли, иногда разговаривали, но больше слушали гитары. Старк совсем не разговаривал, только слушал, с удовольствием, но угрюмо. Двое солдат проходили мимо и остановились на минуту послушать, захваченные настойчивой, заведомо обреченной надеждой, которая пронизывала строгий ритм блюза. Но Старк был начеку. Он злобно бросил окурок в их сторону, и рдеющий уголек упал парням под ноги, взметнув брызги искр. Солдаты пошли дальше, будто их толкнула в спину невидимая рука, но на душе у них почему-то посветлело.
Без пяти одиннадцать они отложили гитары, встали и двинулись вчетвером к мегафону в углу двора, оставив Старка одного. Он сидел и угрюмо курил, молча смирившись со своим отчуждением, сворачивал самокрутки и курил, безмолвно впитывая в себя все вокруг, все видя и слыша.
Пруит вынул из кармана свой кварцевый мундштук и вставил его в горн. Нервно переминаясь с ноги на ногу перед большим жестяным мегафоном, он несколько раз напряг губы, проверяя их силу. Потом для пробы выдул две тихие, робкие ноты, сердито вытряхнул мундштук и энергично потер губы.
– Не то, – сказал он, нервничая. – Я уже так давно не играл. Ни черта не выйдет. Губы совсем мягкие.
Он стоял, высвеченный лунным светом, нервно переступал с ноги на ногу, вертел горн, сердито тряс его и то и дело прикладывал к губам.
– Черт! Не получится! «Вечернюю зорю» надо играть по-особому.
– Да брось ты, честное слово, – сказал Энди. – Знаешь ведь, что сыграешь отлично.
– Ладно тебе, – огрызнулся он. – Я же не отказываюсь Играть. Сам-то ты что, никогда не волнуешься?
– Никогда.
– Значит, ты толстокожий. Ничего не понимаешь. Другой бы подбодрил.
– Это тебя-то подбадривать? Еще чего!
– Ну тогда помолчи, ради бога.
Пруит взглянул на часы. Когда секундная стрелка слилась с цифрой двенадцать, он шагнул вперед, поднес горн к мегафону, и волнение, как сброшенная с плеч куртка, тотчас отлетело прочь, он внезапно остался один, далеко ото всех.
Первая нота прозвучала четко и решительно. У этого трубача горн не знал сомнений, не заикался. Звук уверенно прокатился по двору и повис в воздухе, затянутый чуть дольше, чем обычное начало «вечерней зори» у большинства горнистов. Он тянулся, как тянется время от одного безрадостного дня к другому. Тянулся, как все тридцать лет солдатской службы. Вторая нота была короткая, пожалуй слишком короткая, отрывистая. Едва началась и тут же кончилась, мгновенно, как солдатское время в борделе. Как десятиминутный перерыв. И вслед за ней последняя нота первой фразы, ликуя, взмыла вверх из чуть сбитого ритма, вознеслась на недосягаемую высоту, торжествуя победу гордости над всеми унижениями и издевательствами.
И весь сигнал он сыграл в том же, то замирающем, то торопливом, ритме, и эти перепады не мог бы выстучать ни один метроном. В этой «вечерней зоре» и в помине не было стандартной военной размеренности. Звуки неслись высоко в небо и повисали над прямоугольником двора. Они трепетали в вышине, нежные, пронизанные бесконечной грустью, неизбывным терпением, бессмысленной гордостью, – реквием и эпитафия простому солдату, от которого пахнет как от простого солдата, именно так сказала ему когда-то одна женщина. Зыбкими нимбами они парили над головами людей, спящих в темных казармах, и превращали грубость в красоту – в сочувствие и понимание. Вот мы, мы здесь, звали они, ты создал нас, так взгляни же, какие мы, не закрывай глаза, посмотри и содрогнись: перед тобой красота и скорбь, ничем не прикрытые, такие, какие есть. Это правдивая песня, песня о солдатском стаде, а не о боевых героях; песня о тех, кто в гарнизонной тюрьме чешется от грязи, дышит собственной вонью и потеет под слоем серой каменной пыли; песня о липких, жирных котлах, которые ты отскребаешь в кухонных нарядах, песня о мужчинах без женщин, песня о тех, кто приходит смывать блевотину в офицерском клубе после вечеринок.