счастью, было немного: сказывалась близость Севастополя. Тут в небе уже хозяйничали наши самолеты, и хоть появлялись они не часто, немцы, как видно, побаивались их.
Байдарские ворота проехали далеко за полдень. И такое все почувствовали облегчение, словно перешли линию фронта. Здесь первый раз после Ялты дали как следует отдохнуть измученным дорогой раненым.
Осень основательно проредила низкорослый лес, но он, густой, разноцветный, пестрый, все же хорошо укрывал машины. Цвангер обошла всех, порасспросила, проверила повязки, хотя нужды в этом не было: теперь, когда раненых осталось не так много, медсестры успевали смотреть за всеми. И шоферы, казалось бы, больше других измученные дорогой, тоже считали своим долгом помочь врачам и медсестрам. Прощупав со всех сторон свои вконец разболтанные машины, они включились в общий круговорот дел. Всплески смеха слышались повсюду. Всем было весело. Оттого, что удалось наконец размять руки-ноги, что тихо вокруг и ниоткуда не слышится ни стрельбы, ни гула самолетов, а главное, от сознания, что выбрались, перетерпели. Хотя все понимали: впереди — не тишь да благодать глубокого тыла, а, может, самое что ни на есть трудное…
В окраинную, застроенную одноэтажными домиками Очаковскую улицу Севастополя машины медсанбата втянулись уже в сумерках. Цвангер спрыгнула на твердую, как камень, землю и увидела пожилую женщину, спешащую к ней с чайником в руках.
— Милые вы мои, измаялись, поди! — запричитала женщина, протягивая чайник. — Берите. Как же — с такой дороги. Небось, кипятку сколько не видели. Берите. Я еще скипячу…
— А если бомбить будут, вы уж к нам, пожалуйста, — послышалось из-за спины. Цвангер оглянулась, увидела рядом еще несколько женщин. — Вы не беспокойтесь, у нас места хватит, щель большую выкопали. Вот за этим домом сразу. А и так, без бомбежки заходите. Переночевать там или чайку попить, милости просим.
— Одна что ли живете? — спросила Цвангер у той, что все еще стояла перед ней с чайником в руке.
— Зачем одна, четверо у меня.
— Муж воюет?
— Теперь все воюют. Не знаю — где, что, жив ли?
Ей захотелось утешить, сказать, что жив, мол, да столько повидала за последний месяц, что с языка срывалось совсем другое. Живых и здоровых прошло перед ее глазами меньше, чем изувеченных, измученных болью, агонизирующих.
Промолчала. Только вздохнула трудно. Пора бы уж привыкнуть к страданиям и смертям, а она все не привыкнет, все мается.
— Коли постирать что надо, ты уж, дочка, давай, не стесняйся.
Постирать?! Это было то, о чем она совсем забыла в последние дни и чего больше всего хотела теперь. Сунулась в машину, выхватила узелок давно нестиранного.
— Тетенька, милая, пожалуйста. Немного тут.
— Ты больше давай, все давай. Ну да ладно, постираю, еще возьму…
Маленькое, теплое это участие согрело и расслабило. Только теперь Цвангер почувствовала, как измучилась в своей напряженности и суровости, как устала без такой вот простой людской ласки. Решила утром, как принесут стиранное, заплатить побольше, чтобы добрая эта женщина смогла купить что-нибудь нужное детишкам.
Забегавшись этой ночью, Цвангер совсем забыла об отданном в стирку белье и не вмиг сообразила, что хочет от нее внезапно вынырнувшая из темноты женщина. А когда увидела свое белье, выстиранное и выглаженное, чуть не расплакалась от радости. Принялась судорожно расстегивать шинель и вдруг почувствовала, как что-то выпало из-под полы. Нагнулась, подняла усохшие цветы, растерялась, смущенно сунула вялые, обвисающие стебли под мышку. Выхватила деньги, все, что были в кармане, протянула женщине.
— Купите детишкам… что-нибудь…
Женщина отшатнулась.
— Что ты, милая, что ты?! Я в радость, а ты — платить. Это же счастье сделать что-нибудь для вас, наших защитников… Спасибо, что позволили хоть что-то сделать…
Как стыдно, ах как стыдно было ей в эту ночь! Не отвлекали и заботы по размещению раненых в госпитали. Когда ни одного из них не осталось в медсанбате и все врачи и медсестры разошлись по ближайшим домам отдыхать, она забралась на свое место в кабине, устало откинула голову. Рядом похрапывал фельдшер, оставленный возле машин для того, чтобы в случае приказа на передвижение медсанбата быстро оповестить, собрать людей. По небу метались лучи прожекторов, где-то стучали зенитки, рвались бомбы. Но страха она не чувствовала. Было ощущение полного облегчения. Будто она вернулась домой после долгой, опасной дороги и теперь все трудное позади. Больше уже не будет частых переездов. Армия встанет твердо, как стояла под Одессой. И Черноморский флот встанет на защиту. И вообще Севастополь — это Севастополь, уж его-то никому не одолеть.
XI
Второй день Иван Зародов отсиживался в полуразбитой хате, смотрел в провал оконца на суету под высоким бортом теплохода «Армения». По всему было видно, что погрузка заканчивалась. Уже не мелькали на причале белые повязки раненых, у сходней толкались люди в гражданской одежде, с чемоданами и узлами. Люди не торопились, и матросы с высоты борта покрикивали на них, чтоб не задерживали судно. В этой медлительности людей Зародову виделось оправдание своего собственного поступка: если гражданские не торопятся эвакуироваться, то ему, боевому краснофлотцу, и вовсе стыдно с его-то царапинами удирать в тыл.
Ведь как он просил ту злыдню-врачиху взять его в Севастополь! Ни в какую. У вас, говорит, ход подозрительный, проникающее ранение. Подумаешь, лишний ход, злился Иван. У одного в нашем взводе вообще грыжа, и ничего, воюет.
И Нина заикнулась было в его защиту. Но это, видно, и помешало. Поняла врачиха ее по-своему, по- бабьи, посочувствовала и… отправила Ивана вместе с другими ранеными в порт на эвакуацию. Неженка вроде, цветочки нюхает, а тут уперлась, как кнехт, не своротишь.
Но он тоже не швабра палубная. Углядел момент — и сюда, в эту каюту-развалюху. Рассудил: искать не будут, не до него, а судно долго не простоит. Нельзя долго стоять: налетят бомбардировщики, разнесут в щепки.
Однако и вчера весь вечер простояла «Армения» у пирса, и сегодня все не отваливает, чего-то ждет.
Долго прятаться было невмоготу. Боли не очень донимали Ивана, притерпелся, а вот пообедал бы он теперь с превеликим удовольствием. А больше всего мучило сознание, что его уклонение от эвакуации, как ни крути, очень уж напоминает дезертирство. Он даже зажмурился, когда пришла эта неприятная мысль, помычал, помотал головой. А когда открыл глаза, не увидел судна. Его целиком загораживал тощий круп лошади, невесть откуда взявшийся под окном. Лошадь была запряжена в какую-то странную тележку с трубой. Приглядевшись, Иван понял, что это полевой камбуз, или кухня, по-сухопутному, какой он и не видел никогда, только на картинках. Из-за кухни вышел долговязый кок-повар, принялся что-то отвинчивать.
— Эй, дядя, — сказал Иван, — а ну сдай назад, обзор загораживаешь.
Повар подошел, уставился через окно, г ляда глаза в глаза. У него было большое вытянутое лицо и длинные, мосластые, должно быть, очень сильные руки.
— С парохода сбежал? — спросил он, оглядев серую от пыли перевязь бинтов, видных из-под шинели.
— Догадливый, — сказал Иван. — Иди докладывай, что я тут.
— Там только о тебе и думы. Целым ротам счет потерян, не то что отдельным людям.