И дети жили впроголодь, иногда на лето уезжая гостить к своим товарищам и оттуда посылая домой скупые открытки, из которых было видно, что их хорошо кормят и что им весело.
Бонной Зинаида Ефимовна была недолго, не более трех лет, но за это короткое время на всю остальную жизнь уже для своих собственных детей она научилась быть не матерью, а только бонной. Дети эти шалили, не слушались, дурно себя вели, и нужно было во что бы ни стало добиться, чтобы они слушались, не шалили, были приличны.
И в то время, как сам Иван Васильич, точно заведенная и пущенная опытной, но строгой рукой машина жалости к чужим и дальним, аккуратно каждый день уезжал на практику, и даже не дома, а в центре города при одной из аптек во дворе был его приемный кабинет, — Зинаида Ефимовна воспитывала детей.
Конечно, он проникал к ним от товарищей, этот дух своеволия, защититься от него было нельзя, можно было только бороться с ним, и она боролась упорно, так же, как вела хозяйство и копила, и если у мужа ее был талант жалости, у нее был настоящий талант отчаянья, и одно только короткое 'ах!' могла произносить она с тысячью разных оттенков и в круглые серые выпуклые глаза под черными бровями вливать столько безысходности и ужаса, что дети поддавались и верили.
Так, однажды, когда самый младший из детей, Вася, когда было ему всего десять лет, расшалившись, разбил белый абажур висячей лампы, она убедила остальных, что он совсем не ее сын, а кухарки, которая у них жила когда-то и умерла, и если они не помнят этой кухарки, то потому, что были еще очень малы тогда. И все поверили. И Еля, глядя на Васю, начала уже фыркать и пожимать плечиком, а когда в это время в отсутствие матери зашла в гости какая-то новая знакомая ее, никогда раньше не бывавшая в доме, Еля так и представила ей Васю:
— А это — сын нашей кухарки.
— Вот какая добрая ваша мама; позволяет ему играть с вами, отозвалась гостья и послала его в лавочку купить папирос и дала ему пятачок на чай.
Однажды Еля, проснувшись ночью, увидела мать, одиноко сидевшую перед стаканом холодного чаю, простоволосую, рыхлую, скорбно задумчивую, и, пожалев ее, подошла тихо сзади, сказала:
— Мама!
Но не вовремя пожалела… Та вздрогнула от испуга и в непритворном ужасе закричала на целый дом, что дрянная девчонка хотела, чтобы с нею сделался удар…
— А-а, мерзавка!.. Ты хотела, чтобы я издохла!.. — кричала и била ее остервенело стоптанной туфлей.
А на другой день все мальчики как на зачумленную смотрели на Елю.
В село Чамганы за двенадцать верст, где в рощицах по балкам водилась дичь, хотел было пойти с товарищами как-то Володя и уж достал охотничье ружье, и патроны, и ягдташ, но это было — своеволие, и Зинаида Ефимовна стала в дверях:
— Никуда ты не пойдешь! Не пущу!
— Ну как же можно, мама!.. Ведь я же дал слово!.. Ведь меня же ждут! — пробовал выпроситься Володя.
— Не пущу! — и мутно-серые глаза на рыхлом лице налились безысходной тоской.
— Я пойду, мама! — двинулся было Володя, но она, подавшись, задела слабый на ножки стол, стоявший в прихожей, и загремел с него на пол самовар, а она выскочила на улицу и стала кричать истерично:
— А-ах!.. А-ах!.. Ах, убивает!.. Родной сын убивает!.. Уби-ва-ет!.. А-ах!..
Сбежался народ. Сконфуженный Володя забился во флигель и спрятал ружье… И долго потом другие трое смотрели на него подозрительно, а мать, приседая и откачивая голову вбок, говорила торжествующе:
— А что? Пошел в Чамганы?.. Пошел в Чамганы?..
Однажды их обокрали в то время, когда отца, как всегда, не было дома, денщик был в роте, а мать с тремя детьми пошла в гости к очень хлебосольным знакомым. Дома оставался только средний из братьев, Коля, к которому во флигель пришел его товарищ Лучков, бывший гимназист-одноклассник.
Когда вернулись из гостей, нашли открытым шкаф, и из него были унесены кое-какие золотые вещицы — брошки, серьги с камешками, медальон…
— Это — Колька!.. Это Колька со своим Лучковым! — кричала Зинаида Ефимовна.
Однако дом был заперт, и вор явно проник в окно со двора, и окно это было в стороне, противоположной от флигеля, и сколько ни искали чего-нибудь во флигеле у Коли, — не нашли.
Зато Еля в общей суматохе подняла с полу в доме откатившееся в угол и не замеченное ворами кольцо, продала его и купила пирожных и открытки с картинками.
Но вскоре это открылось, и Зинаида Ефимовна, с лицом, полным отчаяния, кричала:
— Воровка! Воровка! Мерзавка!
И била ее по щекам пачкой открыток с картинками.
И долго другие дети называли ее воровкой.
Еля была похожа на отца, — такая же длинноликая, бледная, с карими глазами, — и еще на отца похож был старший — Володя, а двое других — на мать. Но ни дара отчаянья не усвоили похожие на мать, ни дара жалости похожие на отца. А у того, который свел дружбу а Лучковым, стали появляться разные запрещенные книжки, и его уволили из шестого класса, и когда сам Иван Васильич поехал просить директора, чтобы приняли его Колю обратно, директор — важный лысый старец с седыми кудельками около мясистых красных ушей — сделал скорбное лицо, развел руками и сказал тихо:
— Я вас очень уважаю, доктор, но простите мне великодушно, в своей гимназии держать вашего сына не решаюсь: боюсь!.. Я вам это искренне говорю: боюсь!
Даже за белую пуговицу его мундира подержал и в глаза его, источающие жалость, поглядел сочувственно и проникновенно.
Коля был плотнее других детей Ивана Васильича, любил гимнастику на приборах, но не играл в городки, так как при этой игре работают мускулы одной только правой руки, левая же барствует, а в человеческом теле должны, как и в человеческом обществе, одинаково работать все члены.
Ему шел уже семнадцатый год, когда однажды, поздно вернувшись голодный домой с какого-то тайного собрания (он уже числился в партии), забрался он в шкаф, где — знал — стояла рисовая бабка, оставшаяся от обеда, но со свечкой в руках появилась сзади его мать, схватила его за шиворот:
— Где шляешься, мерзавец, там и жри!
А когда он оттолкнул ее, она выскочила на улицу, крича:
— Спасите!.. Караул!.. Спасите от собственного сына!..
И спасать прибежали. Явился даже дежуривший на углу полицейский, которому заявила она, что сын ее — ярый революционер и не арестовать его немедленно он даже не смеет.
Во флигеле сделали обыск, и на рассвете Коля был отправлен в тюрьму.
Тогда это событие в доме доктора Худолея очень взволновало город. Правда была в том, что Ивана Васильича в эту ночь не было дома: он был приглашен на трудные роды, хотя и без него там уже был акушер, — но в городе сочинили, что он ничего не имел против того, чтобы сын его посидел в тюрьме, что тюрьма в столь молодые годы только полезна для будущего борца за народное благо: она научит его непримиримости и закалит его дух; говорили, что, прощаясь со своим сыном, он именно это и сказал в присутствии полицейских, и это особенно умиляло всех почитателей святого доктора, и, совершенно неизвестно почему, в связи с этим стали говорить, что мать Худолея — еврейка, и даже больше того: недавно приехала из Гомеля навестить своего сына.
И вскоре одна старая простая еврейка в теплой клетчатой зеленой шали, морщинистая, но с ярко горящими молодым любопытством глазами появилась в доме на тихой улице Гоголя и спрашивала денщика Фому: где же она, эта почтенная еврейка из Гомеля, счастливая мать изумительного сына, лучшего друга всех бедных?
Фома Кубрик был в это утро один дома, — Зинаида Ефимовна на базаре, дети — в гимназии, — и, пока он, соображающий туго и медленно, понял, что эта в зеленом платке ищет чью-то мамашу, гостья успела уже проникнуть из передней в гостиную, а пока он обстоятельно ответил было, что никаких приезжих мамаш пока, — бог миловал! — у них нет, она открыла уже двери в столовую и обшарила ее