глазами… Оторопелый Фома, коротенький и черноголовый, еще только говорил, подвигаясь за ней: 'Куда же ты, бабка?' — а она уже стучала сухим скрюченным пальцем в притворенные двери спальни и говорила что-то громко и отчетливо по-еврейски.
— Да ты ж куды ж это? — осмелел Фома. — Тебе ж чего ж это, скажи толком?
— Ну-у, зачем же вы ее прячете? — покачала головой старуха. — Когда уже всем известно, что она уж три дня, как приехала из Гомеля!
И, повернув ручку двери, просовывала голову в спальню. Спальня, правда, была пуста, однако видна была еще одна дверь, тоже прикрытая: она могла быть за нею, эта почтенная женщина.
— Русским языком тебе говорю: никого нет теперь, окроме меня! убеждал Фома.
Но старуха глядела на него явно недоверчиво и с укоризной, и когда, выходя из дома, заметила флигель во дворе, направилась туда бодрым молодым шагом.
В тот вечер, когда Еля, уйдя в театр с подругами, вернулась на извозчике с офицером, даже и не их полка, с которым и познакомилась-то она только в театре, — Володя так горячо принял это к сердцу, что даже Зинаиду Ефимовну напугал, и она не спала целую ночь от яркого ужаса: не ревнует ли он сестру потому, что, может быть, любит ее не так, как сестру?.. И, может быть, давно уже это между ними, а она не знает?..
Едва дождалась она утра, но утром Еля не вышла из своей комнаты, отказавшись от чая, а Володя, бледный, с воспаленными глазами, ходил около дверей ее комнаты и повторял:
— Шлюха!.. Гадина!.. Дрянь!..
И, окончательно поверивши в свои ночные ужасы, Зинаида Ефимовна схватила его за руку и потащила в гостиную:
— Сейчас же мне все говори!.. Ты что к ней пристаешь, говори!.. Все говори!..
И горячо сказал Володя:
— Мама, ты и не знаешь еще, какая она дрянь!.. Ведь она бывает даже у кокоток в доме Ставраки!..
Две кокотки занимали красивый особнячок через два квартала от них, ближе к центру, и Еля действительно свела с ними знакомство просто из великого любопытства и два раза была у них в комнатах, украшенных азбукой из сплетшихся в самых рискованных позах голых мужских и женских тел… Тигровые шкуры около оттоманки, пушистые ковры, всюду флаконы духов и пудреницы на шифоньерках, цветы в граненых вазонах, шелка и меха… и, пробравшись к кокоткам тайно, Еля не могла уж скрыть своего восхищения, проговорилась…
— Да!.. Два раза была она у них, мама!.. Ты подумай только!.. И вот результат!..
Однако для Зинаиды Ефимовны этот ужас был все-таки гораздо меньше того, какой она придумала ночью, и потому она была снисходительнее к дочери, чем Володя, только реже стала пускать ее к подругам.
Но обстановка маленького особняка, — соблазнительная, опьяняющая, волнующая, — прочно залегла в память Ели, и когда на уроке в день своих именин старый гимназический словесник вздумал побеседовать с ученицами о том, кем им хотелось бы быть со временем, когда окончат они гимназию и выйдут в жизнь, и одна заявляла, что хотела бы быть учительницей, другая врачом, третья — художницей, четвертая — артисткой, Еля, выждав свою очередь, спокойно подняла, вздернула голову и отчетливо на весь класс сказала:
— А я хотела бы быть кокоткой!
Старый педагог так был ошеломлен этим и так растерялся, что пробормотал только:
— Собственно говоря, неудачно: хотела, конечно, выразиться: 'кокеткой', а подвернулось другое словцо…
Спасительный звонок покрыл смущение… Начальнице не сказал об этом словесник, а классной дамы случайно не было в классе.
Гимназическое начальство не узнало об этом, но о том, что одна из учениц заявила в классе, что хотела бы стать кокоткой, усердно говорили в городе, то подмигивая, то хихикая, то улыбаясь томно, то ахая, то покачивая головами… Однако (маленькая странность) фамилии этой 'одной из учениц' не называли.
Володя обладал одною чертою характера, которая напоминала в нем мать: скупостью. Но это была не скупость в денежных расчетах (никогда не было денег у Володи), это была скупость в трате собственных сил.
— Кто так делает? Никто так не делает!.. — часто говорил он сестре или братьям, если хотел доказать, что они глупы. И у него была врожденная, чисто женская осмотрительность, сжимаемость, вогнутость, откачка от всяких бурных увлечений, и часто в разговоре даже со сверстниками он употреблял слова: 'я опасаюсь…'
И воротничок, выступавший из-за ворота его серой гимназической блузы, всегда был безупречно чист, и очень аккуратно всегда сидела на нем эта блуза, и подолгу занимался он умыванием и расчесыванием таких же, как у отца, слегка вьющихся русых волос; и никогда не позволял он себе в классе ковырять парту ножичком или пачкать ее начерниленным квачом… И за все это и многое другое подобное товарищи звали его 'Маркизом'.
А младшему из братьев, Васе, существу пока низенькому, скуластому, с насмешливыми, всеотрицающими глазами, меньше, чем кому-либо чужому, был понятен 'Маркиз'.
Этот любил пока только одну кутерьму. Зимою — снежки, и чтобы непременно закатывать в снежки камни; летом — чехарду с уличными мальчишками; осенью (а осень здесь всегда была ясная и сухая) — те самые городки, которых не одобрял за их однобокость Коля; весною — раскрашенные огромные бумажные змеи с трещетками, пугающими лошадей… В классах часто дрался, лез на всякого напролом, не отставал, сколько его ни били, и потому был непобедим, как бычий овод.
Если бы его спросили, кем бы он хотел быть, он подумал бы несколько мгновений и вполне искренне сказал бы: никем. Заботясь о приличиях, часто докучал ему Володя, делая брезгливое лицо, но когда хватал его за плечи, чтобы остановить, тот вырывался, отбегал и кричал удивленно: 'Тоже еще, Маркиз!..' Другого брата, Колю, он начал было уважать, когда его уволили из гимназии и началась для него свобода, но все уважение к нему пропало, когда тот вздумал таинственно подсовывать ему какие-то тощие, замусоленные книжонки. 'Читай их, — сказал он, — сам, босявка!' Он вообще не любил книг; он любил ходить по земле колесом или мчаться навстречу каждому, скосив глаза и раздувая ноздри.
Даже Еля пыталась часто останавливать его криком:
— Что ты несешься, как зверь лесной, дикий!..
Но был он постоянной причиной ее слез, и долго не могла она забыть такой его выходки. Ей лет в двенадцать очень понравились веснушки одной подруги, Ванды Бельзецкой, и из зависти к этим веснушкам она сепией посадила себе на лицо такие же точно, просидев над этим в укромном углу перед зеркалом целый час перед тем, как идти спать. Утром думала прийти в класс и удивить Бельзецкую: 'Смотри, у меня появились точь-в-точь такие же веснушки!' Но подсмотрел Вася и утер ей, подкравшись сзади, лицо щедро намоченным полотенцем… Даже в гимназию не пошла в этот день вся изрыдавшаяся Еля.
Так как все четверо молодых Худолеев родились в этом городе, то у всех четверых было общее детское, что на всю жизнь потом у всякого по-своему, но очень прочно отливает и строит остов души.
Например, запах белых акаций весною, которого совсем не знают северяне… Весною, в мае, на улицах и в садах, всюду в городе стоял этот запах сладкий, пряный и густоты необычайной, так что заметно было, что сквозь него проталкиваешься, протискиваешься, чуть ли не продираешься даже с трудом, когда идешь по вечерним нагретым тротуарам, и сыплются на тебя вниз увядающие нежные белые венчики, похожие на мотыльков. Это был волнующий запах; он завораживал, околдовывал, спаивал, властно правил весенними токами тел…
А в городском сквере, широко развернувшемся как раз посреди города, памятник Екатерине II, при которой был завоеван весь этот край, стоял темно-пыльно-зеленый, бронзовый, очень странный уже потому, что был этот памятник женщине (единственной женщине, удостоившейся памятников в России), внизу под которой, на пьедестале толпились боевые генералы ее времени — в париках и со звездами на мундирах… И не к боевым генералам этим, а именно к женщине бронзовой и важной так шли пышные клумбы цветов кругом с купами огромнолистых бананов, мясистых алоэ и ярко-красных канн. Ясно было, что