Так ей в диковинку было видеть Надю в таком возбужденном состоянии, что она остановилась, войдя, и глядела оторопев.
— Ну что, Феня? — спросил ее Алексей Фомич.
— Да что же, — обмыли, — сказала, взглядывая то на него, то на Надю, Феня. — Обмыли, сертук на него надели мы с Аннушкой, а Дарья Семеновна ордена на сертук нацепила… А тот плотник, какой вчера у нас крыльцо починял, он в гробу доски переменяет: нашел так, что они будто две или три погнили…
— Что такое? В каком гробу? — побледнев, повернулась не к Фене, а к мужу Надя.
— Ты только не волнуйся, Надюша, — взял ее голову в свои руки Алексей Фомич. — Умер твой дедушка.
— Умер?.. Дедушка?.. Когда?
— Да утром нынче, — ответила за Сыромолотова Феня. — Как только телеграмма получилась, что Петичку на войне убили, так и…
Алексей Фомич поглядел было грозно на Феню, но Надя упала ему на грудь без слов, без слез, без чувств.
Он поднял ее и понес в ее комнату, и Феня, сокрушенно качая головой, пошла следом за ним.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Хотя Петр Афанасьевич, еще будучи всего только семидесятилетним, купил для себя гроб, Дарья Семеновна решительно отвергла тогда даже и самую мысль старика о его возможно близкой кончине и приспособила этот страшный длинный ящик для ссыпки в него своей сушеной вишни.
И так шло год за годом… Прошло целых восемнадцать лет, решительно убедивших ее, что она права, что назначение гроба этого ею угадано верно.
И вдруг гроб был вытащен из сарая каким-то рябым плотником, обит им блестящим белым глазетом и вот теперь стоит в комнате на столе, а в нем лежит тот, кто его купил для себя, но совсем не для сушеных вишен.
Только приход Нади вывел Дарью Семеновну из какого-то подобия столбняка, когда она только смотрела, но не видела ясно того, что делалось около нее, и не понимала, зачем делалось.
Видели и понимали только Аннушка и Феня да вот этот плотник, присланный вместе с женой его Дунькой Алексеем Фомичом.
Щека о щеку с Надей выплакалась Дарья Семеновна и понемногу пришла в себя, что и неминуемо надо было, так как к ней обращались то за тем, то за другим, и она должна была несколько раз отпирать грузный дубовый комод и доставать деньги…
— Без нас с Дунькой, барыня, не обойдетесь, — бубнил ей этот долговязый плотник, назвавший себя Егорием. — Мы с Дунькой и гроб своим чередом вам починим, и могилу на кладбище выроем, и землей вашего покойника закидаем, честь честью, в лучшем виде, — все как есть сделаем… На Дунькю мою не глядите, что баба: она, проклятущая, и топором даже умеет действовать не хужей меня. И так что, скажем, ей все одинаково: хучь правшой, хучь левшой бревна тесать может… А что касаемо полотенцев, гроб чтоб этот в могилу опущать, то это уж вы, барыня, расстарайтесь полотенцев нам дать холстинных, сурового холста, чтобы они, полотенца эти, случаем, оборваться не могли: тогда уж это считаться будет скандал на весь город, — полотенцев, будут говорить, пожалели на такое дело!.. А полотенца ежель крепкие будут, мы тогда этот гроб в лучшем виде опустим… Ну уж, конечно, вам знать надоть, полотенца эти тогда, посля всех причиндалов, в нашу пользу должны пойтить, это уж кого угодно спытайте, вам скажут: так полагается.
У Дарьи Семеновны от его бубненья звонко стучало в голове: 'Хучь правшой, хучь левшой'… 'Хучь прамшой, хучь лепшой'… И она таращила глаза и всячески напрягала слух, стараясь что-нибудь у него понять, но до прихода Нади это ей никак не удавалось.
А вечером явился к ней давно уж ей известный бакалейщик Табунов, сильно сутулый старик, с пронзительным взглядом исподлобья и седыми кудерьками, лезущими вверх, на тулью кожаного картуза.
С того времени, как поселилась со своим многочадным семейством у Петра Афанасьевича, Дарья Семеновна покупала и муку, и сахар, и чай, и лимоны в лавке Табунова, и теперь все-таки хоть немного, но легче ей стало, что пришел он сам посочувствовать ее горю.
Однако сочувствовал Табунов, повторяя однообразно: 'Божья воля… Спротив его святой воли не пойдешь… Все под богом ходим…' При этом считал необходимым вздыхать и качать головою. Недолго и стоял он около гроба, созерцая лик усопшего, крестясь и сгибаясь в поясных поклонах; вынул большой клетчатый платок, поднес его к сухим пронзительным глазам, как бы вытирая приличные такому случаю слезы.
Сделав же все, что считал нужным, Табунов не ушел к себе домой: он уединился в другой комнате с Дарьей Семеновной и обратился уже к ней теперь за сочувствием к своей участи:
— Помните, Дарья Семеновна, был у меня приказчик старший, Полезнов, Иван Ионыч?
— Ну как же не помнить! Давно ли он ушел от вас? В начале войны ведь, — отозвалась на это Дарья Семеновна. — Забыть за два года никак и нельзя.
— Во-от! Полезнов… Иван Ионыч… Ушел, да, два года назад, продолжал Табунов. — Уйти-то ушел, только ведь он у меня тя-япнул, Дарья Семеновна! Скажу вам, как на духу, по-ря-доч-но он у меня тяп-нул!.. Теперь, — писал мне, — свое дело открыл… В Бологом где-то, — это под Петербургом, — дом себе приобрел… Овес-сено там на фронт поставляет… Раздул, одним словом, кадила свои, а на чьи же именно средства, вот вопрос! У меня тя-япнул! А я свое дело должен был довести к сокращению… Верчусь, конечно, а это уж, хотел бы вам по знакомству я сказать, один только бог знает, как мне вертеться приходится!.. И в какое время это мне приходится на старости лет, а? Когда деньги стали неверные, вот когда!.. Сейчас они деньги, а завтра их возьми, они уж один ноль без палочки!
Тут Табунов опасливо поглядел на дверь, хотя и закрытую, и перешел почти на заговорщицкий шепот:
— Дарья Семеновна! Вам же теперь, как похороны у вас завтра, — или, может, хотя послезавтра, — деньги будут нужны, то я бы с большим моим удовольствием под золотые вам дал!.. Ну, просто сказать, купил бы у вас десятки ли там, пятерки ли, сколько продать захотите, столько бы и взял… А деньги, это я с собою принес, — вот они, здесь, в боковом кармане, — чтобы прямо вам на расход. Расход же, он предстоит, конечно, по-рядочный, это что и говорить.
Дарья Семеновна даже испугалась и того, что он говорил, и шепота его, и как он похлопал костяшками пальцев по боковому карману своего ватного пиджака, и пробормотала укоризненно:
— Что же это вы с такою поспешностью!
Но Табунов не смутился:
— Поспешаю потому, — боюсь, кабы другие кто не перехватили: все теперь золота ищут… А я бы вам по старому знакомству, и как вы все ж таки много у меня покупали, — да, в надежде я, и покупать еще будете, — спротив других мог бы даже и надбавку на каждый золотой дать!
Дарья Семеновна подумала. Деньги, действительно, были нужны, поэтому несколько золотых монет она продала Табунову, после чего он, ставший очень довольным, тут же откланялся и пошел домой, не взглянув больше на тело Петра Афанасьевича и ничего не сказав еще о 'божьей воле'.
Алексей Фомич давно уже знал за собою неискоренимый, непобедимый «грех», как он называл это, — сильнейшую ненависть к смерти, равную по силе его же любви к жизни.
Жизнь он любил во всех ее проявлениях как большой художник, а смерть ненавидел как непонятное и пугающее насилие над нею. Он никогда не мог заставить себя сделать зарисовку мертвого человека и вполне искренне изумлялся тому, как мог такой художник, как Бруни, рисовать мертвого Пушкина.
Даже когда Надя сказала ему:
— Сделай мне одолжение, Алексей Фомич, — напиши этюд с дедушки в гробу, — он только поглядел на нее удивленно, пожал плечами и ответил коротко: — Пригласи фотографа.
Не понял он также и заботы Дарьи Семеновны о каком-то поминальном обеде, который, по ее