взяла себе (он не сомневался в этом) из опустевшей комнаты Монякова.
Но появилась вдруг здесь, на кладбище, и другая женщина - длинная, очень худая, с горящими черными глазами, со сбитой набок черной шляпой, украшенной черным страусовым пером, и с траурной повязкой на левом рукаве коричневого осеннего пальто.
Прорывавшееся отовсюду сквозь кипарисы солнце очень ярко освещало ее, прорывавшуюся через толпу к могиле Ксении Полетики. Она отбивалась от всех с большою силою и ловкостью, а прорвавшись, наконец, к кучке офицеров, тяжело дышащая, с красными пятнами на впалых щеках, с жуткими до боли глазами, грянула вдруг, взмахнув по-дирижерски рукой:
Соло-вей, соло-вей,
пта-шеч-ка,
Кенарей, кенарей
громче поет!
Гусликов, который успел уже узнать весь Севастополь за полгода службы, сказал, когда сумасшедшую оттащили:
- Это - вдова Зарецкого, лейтенанта погибшего... Он после смерти Георгия получил, а она почему-то с ума сошла, дура!
Один мальчишка лет семи, бойко прыгая на одной ножке, дразнил другого, такого же:
- Отсечка-отражатель! Отсечка-отражатель!.. Эй, ты, отсечка-отражатель! - и старался столкнуть его в могилу Монякова.
Полетика успокаивал свою жену тем, что безостановочно гладил и целовал ее полную белую руку.
Переведенов бубнил вполголоса Ливенцеву:
- Должен пригласить на обед... Неужели не пригласит, а?
Солнце деятельно золотило кругом рыжие, как всегда зимою, ветки кипарисов.
И пахло смолою.
VII
Отброшенная от прусских границ войсками немецких генералов Эйхгорна и Бюлова, десятая армия, даже и по русским сводкам, понесла огромные потери, но, укрепившись под городом Праснышем, будто бы разгромила два немецких корпуса. В то же время германские войска заставили наши отряды поспешно очистить Буковину и некоторые перевалы в Карпатах. За все эти неудачи на фронте было особенно неловко перед Румынией, которая готова уж была пристать к России, нарушить свой мудрый нейтралитет в погоне за призрачными прирезками к своей территории со стороны Австрии и Турции, так как занятие Антантой Константинополя казалось делом ближайших недель.
Уже появились в газетах известия о панике в столице Турции, о покушениях на руководителей турецкой политики, немцефилов - Энвера-пашу и Талаат-бея, и будто бы манифестанты на улицах Стамбула кричали: 'Долой немцев! Они погубили Турцию!..' Сообщалось также и о том, что австрийские солдаты забрасывают русские окопы листовками за подписью царя, что надо кончать бесчеловечную бойню и мириться, по поводу чего верховный главнокомандующий приказывал судить полевым судом тех, у кого будут обнаружены 'гнусные прокламации бесчестного врага'.
Сообщалось, что Германия уже потеряла за семь месяцев войны два с половиной миллиона людей, что там мобилизованы уже последние резервы, даже инвалиды, даже пятнадцатилетние, даже каторжники! Последнее звучало особенно убийственно для немцев: раз дело дошло до каторжников, то, значит, конец! Кроме того, писали, что в Германии иссякли все запасы меди, необходимой для снарядов и патронов. Ввиду возможного и близкого раздела Турции зашевелились политики Греции, и Венизелос настаивал на немедленном присоединении к Антанте, надеясь за пятнадцать тысяч войска и предоставление стоянок для союзного флота приобрести целый Смирнский вилайет. Зашевелились политики Болгарии, надеясь прирезать к себе 'под межу' турецкие земли к югу от Адрианополя до Эноса, так как русский флот начал обстрел босфорских укреплений и в Царьграде будто бы уже готовились к сдаче. Маленькая крепость в Польше, Осовец, все еще деятельно сопротивлялась осадившей ее германской армии, а большая австрийская крепость Перемышль доживала, как писали, последние дни...
И все-таки, несмотря на целые кучи доказательств в пользу того, что война может окончиться к лету, прапорщик Ливенцев приходил к бесспорным почти выводам, что война затянется надолго.
Но когда говорил он это в конце февраля поручику Кароли, тот замахал на него руками:
- Не хочу и слушать! Вы - тыловик, и все. Это - пессимизм собачий! Вы киснете там на своих постах паршивых, вот и все!
- Ну, это еще надо сначала исследовать, кто из нас кислее, - пробовал шутить Ливенцев, однако Кароли, хватая его за локоть, очень живо отшучивался:
- Да уж кислее меня наверное! Накажи меня бог, если у меня не началась уж сахарная болезнь от всей этой окаянной войны, - в печенку, в селезенку, в шестнадцатидюймовую 'Берту'!.. И если нас к лету не отпустят, я благополучно издохну!
И хотя он был по-прежнему коренаст и успел уже загореть, но в углах губ появились у него действительно какие-то брезгливо-скорбные складки.
А дни уже стояли вполне весенние, цвели золотые одуванчики, и над ними вились индигово-синие шмели. Ратники на постах подрабатывали поблизости от постов на полях и огородах и благодаря этому имели счастливо-занятой, хозяйственный вид.
В обиход же маленькой жизни квартиры Марьи Тимофеевны шумно вошло это новое странное семидесятилетнее существо с четырьмя култышками вместо рук и ног, и как в зоологических садах наблюдают зоологи и праздная публика повадки зверей, живущих в неволе, так Марья Тимофеевна и Маруся с живейшим интересом, мало понятным Ливенцеву, наблюдали за всем, что делала старуха, как она действовала своими култышками, как она жевала беззубым ртом, как пила чай, и слушали внимательно и запоминали даже, что такое она говорила им про себя, когда оставалась в комнате своей одна в том самом широком мягком кожаном кресле, какое привезли из Москвы вместе с нею.
Старуха оказалась нескучная, говорила все какими-то присказками и поговорками, каких в Севастополе не приходилось слышать ни Марье Тимофеевне, ни Марусе, а то вдруг после этих простонародных русских поговорок и присказок начинала тонно говорить по-французски и требовать, чтобы ей непременно нашли какую-нибудь тихую воспитанную старушку для бесед хотя бы по вечерам, а то она боится, что здесь совсем забудет французский язык.
С привезенными из Москвы цукатами пила она чай, нагибаясь для этого к самому блюдечку, а так как нос и подбородок ее были похожи на неприступные форты, защищающие проход в Гибралтар или Дарданеллы, то, выхлебав кое-как блюдечко, она забрызгивалась чаем до глаз и тогда басила:
- Да Маруся! Да где же ты там? Вы-ытри же мне полотенцем лицо-о!
И не будучи в состоянии обходиться без услуг Маруси, она в то же время постоянно жаловалась на нее Марье Тимофеевне:
- Она... вы представьте себе, нахальство-то какое!.. пи-ро-ожные у меня обкусывает! Ах, ах, ах! До чего нонче самовластный народ пошел!..
Или от скуки она сама, уморительно работая култышками, стаскивала с себя платье, потом жаловалась Марье Тимофеевне, что это ее Маруся раздела.
Старушку, говорящую по-французски, ей нашла было Марья Тимофеевна и привела сама, но в первый же вечер она 'таких от этой калеки наслышалась неслыханных дерзостей, таких наглостей, что больше уж к ней и ногой не ступит!'.
А Дарья Алексеевна после ухода гостьи так и тряслась от хохота:
- Ой, не могу! Вот уморила меня эта дурища!.. И какой про-нонс! Какой невозможный про-но-онс! Да такую ни один француз ни за что не поймет!
В то же время оказалась эта Дарья Алексеевна совершенной бесстыдницей, и когда рассказывала о своих любовных похождениях Марье Тимофеевне, та всплескивала руками и убегала, не дослушав, а потом говорила Ливенцеву:
- Ну, Николай Иваныч, много я всяких бесстыдных видала, а такой, как эта, не приходилось! Вообразите себе, что тринадцать человек детей у нее было, и все, все от разных любовников, а от мужа ни одного не было, и она, конечно, всех тринадцать человек на него одного записала! И с кем только она не жила! И вот же стыда никакого нет промолчать-то об этом!
Потом ей вздумалось писать свои мемуары, а чтобы диктовать их вполне грамотному писцу, Марье Тимофеевне опять были хлопоты - найти такого писца. Нашла было какого-то бедного реалиста пятого класса, но тот, просидев у нее всего час, больше уже не приходил, солидно говоря в объяснение:
- Это, черт ее знает, эротоманка какая-то! Мемуары!.. Кто же такие мемуары будет читать?