Раза два она говорила Ливенцеву:
- Вот как вышло это, - умирал человек, а я у него и прощенья не попросила, что об нем плохо с вами рассказывала... Ведь это грех-то какой!
- Вот видите! Не было у него никакой прачки, а вы ее сочинили экспромтом, - вздумал укорить ее Ливенцев.
Но Марья Тимофеевна так и вскинулась сразу:
- Как же так не было, когда она же его и обмывать приходила и все белье, какое у него оказалось, в большой узел связала и с собой взяла?.. Она-то, конечно, говорит: 'Помою и принесу', - покойник будто ей так приказывал перед смертью. А кому же она его понесет? Александру, что ли? Теперь у ней этого белья цепная собака ни одна зубами не выдерет, а там рублей, может, на двести белья разного было!.. Она видит, конечно, что Александр не в себе ходит, - опять ему в роту идти, - вот она и командовала, как хотела.
Ливенцеву показалось, что Марье Тимофеевне просто жаль этого моняковского белья, которое могло попасть ведь и к ней, если бы она раньше познакомилась с доктором настолько, чтобы иметь право хлопотать около его тела, и он сказал ей грустно-шутливо:
- Погодите, Марья Тимофеевна... Может быть, когда буду я ехать на своей дрезине по постам, меня в туннеле задавит поезд... тогда мое белье останется непременно вам...
- Николай Иваныч! Как это вы так говорите! - притворно испугалась и как будто обиделась даже Марья Тимофеевна и выскочила из его комнаты.
Как раз в это время согласилась она взять к себе на квартиру и уход очень беспокойную, но денежно выгодную жилицу, старуху лет семидесяти, у которой руки и ноги были немилосердно скрючены злыми подагрой и хирагрой и которую не хотела держать у себя дочь, бывшая замужем за видным чиновником в Москве. Эта старуха, Дарья Алексеевна, была устроена в Москве в приюте для старух, где служила старшая сестра Марьи Тимофеевны, но в приюте ее колотили другие старухи за очень вздорный характер и в видах развлечения, так как Дарья Алексеевна не могла защищаться. Тогда сестра Марьи Тимофеевны предложила устроить ее в Севастополе. И вот ее привезли и устроили в той маленькой комнатке, где жила Маруся, а Маруся перешла на кухню, чем был недоволен степенный ее сожитель, матрос с 'Евстафия', как ни доказывала ему Маруся, что для нее старуха эта - прямой доход.
Ливенцев мельком видел старуху, когда ее вносили в квартиру. Она была какого-то странного шафранного цвета - лицо и култышки-руки. Над провалившимся ртом целовались неотрывно огромный крючковатый нос с острой костью подбородка. Глазки - белые и неожиданно бойкие. Она была похожа на бабу-ягу, разбитую параличом. Вспоминались Ливенцеву при виде ее и те, окрашенные в желтое, сидячие костяки из доисторических гробниц, которые видел он как-то в одном из южных музеев.
Но этот окрашенный шафраном костяк, который вносился в квартиру Марьи Тимофеевны, был, как бы на смех, возвращен к жизни по крайней мере настолько, чтобы пещерным, глухим голосом прикрикнуть на тех, кто ее вносил и застрял с нею в узком коридорчике:
- Ну вот, здравствуйте! Взяли и стали тут в темноте кромешной! На-ро-од ужас-ный!.. Ведь мне же стра-а-ашно тут в темноте!..
Даже немного подвыла она на слове 'стра-ашно'.
Тумбочка, стоявшая перед диваном, на котором спал Ливенцев, была покрыта для пущей красоты широким суровым полотенцем, на котором была вышита разноцветными шелками тройка, и под нею надпись: 'Свететь месиць серебристо мчица парачка вь двоемь'.
Месяц был желтый, как свежий желток, а тройкой, в которой коренник был почему-то малиновый, правил меланхолического вида боярин в красной шапке и зеленой шубе; парочка же, розоволицая, как и полагалось ей быть морозной ночью, сидела, круто отвернувшись друг от друга. В стороне торчала одинокая елка, похожая на этажерку.
Ливенцев догадывался, что Марья Тимофеевна сама вышивала это и, как свойственно всем художникам вообще, высоко ценила свою работу, поэтому он терпел это полотенце на тумбочке, не желая ее огорчать. Теперь, когда появилась шафрановая старуха, он радовался случаю избавиться от этой красоты безболезненно для Марьи Тимофеевны: ведь нужно же было убрать цветисто маленькую комнатку - последнюю комнату этой новой жилицы, откуда поедет она только на кладбище, - и не в гробу, конечно, а в каком-нибудь ящике, так как даже и смерть не вытянет ей ни ног, ни рук, как уложила она спокойно Монякова и девицу Ксению Полетику.
Умерших в один день, их в один день и хоронили, и первая рота с капитаном Урфаловым и зауряд- прапорщиком Легонько была назначена в наряд на погребение.
На двух катафалках везли два открытых гроба, но перед этим был спор между Мазанкой и Гусликовым, какой катафалк надо пустить первым: с гробом ли девицы Ксении, которая в сущности какое же отношение имела к дружине? или с гробом Монякова, которому ведь и собралась дружина отдавать последнюю почесть?
Запальчиво говорил Мазанка:
- По-настоящему, Полетика должен был хоронить свою дочь особо! Это его частное дело. Всяк хорони своих покойников, - так и в Писании сказано.
- Мало ли что в Писании сказано! - тоже запальчиво отзывался Гусликов. - В Писании сказано, если вы хотите знать, что врачу полагается всего только взвод при одном офицере, и никаких залпов. Вон что в Писании сказано! А приказано совсем другое: чтобы целую роту и чтобы всем выдать холостые патроны.
- А кто же приказал это?
- Командир дружины-с!
- А вы бы его слушали больше! Мало ли что он может вам наприказать в таком состоянии! Он и вообще-то был... как вам известно. А уж теперь и подавно.
- За превышение власти он отвечает.
- Нет, вы, а не он. Вы - его заместитель на случай болезни, если вы хотите знать!.. Ну, одним словом, делайте, как хотите!
И Гусликов решил катафалк с телом Монякова пустить вперед, тем более что был гроб старшего врача дружины покрыт всего лишь одним строгим металлическим венком, а гроб девицы Ксении не по-военному изукрашен пышными живыми цветами.
Необыкновенно солнечный выдался этот февральский - второй половины февраля - день.
Улицы будто пылали все белыми огнями, пылала медь оркестра, сверкало серебро на черной парчовой ризе отца Ионы Сироштана и золото в его истово расчесанных, чрезмерно густых русых волосах, и все время порывались кверху, вспыхивая и сверкая, звуки траурного марша, но тут же падали вниз, тяжелея тоской.
А когда умолкал оркестр и певчие уставали петь 'Святый боже', тогда на шаг перед ротой выдвигался длинноусый фельдфебель Шевич, поляк, ополченец, старых сроков службы, и, делая страшные глаза, командовал вполголоса:
- Ко-рот-че нога на земл-ля! - и покачивал арбузно-круглой головой.
Офицеры медленно шли за Полетикой, который поддерживал под локоть грузную, уткнувшую лицо в платок жену, у которой тряслась и вздрагивала спина.
Ливенцев все пытался, но за гирляндами и букетами цветов не мог как следует разглядеть лица покойной. Видел только, что лицо это молодое, спокойное и пока еще как будто не тронутое тлением.
На поворотах дороги на кладбище он видел и лицо Монякова - худое, желтое, с осевшим носом, и думал, идет ли здесь, в толпе, запрудившей улицу так, что остановились и автомобили и вагоны трамвая, - идет ли та самая прачка, против которой была так настроена Марья Тимофеевна.
Торжественность похорон заставляла, должно быть, думать, что хоронят каких-нибудь героев войны, поддержавших там, на фронте, былую, давнюю, севастопольскую, бородинскую славу русского оружия, а не простого мирного, хотя и одетого в военную тужурку земского врача и еще более мирную и не имевшую отношения к войне девицу Ксению, заставившую теперь Ливенцева вспомнить Софью Никифоровну, жену Монякова, с седыми волосами и молодой душой.
В одном из автомобилей, остановленных процессией, Ливенцев увидел начальника порта, адмирала Маниковского, который держал руку у козырька и тянулся головой к своему соседу, тоже флотскому, с явным вопросом: 'Кого это хоронит ополченская дружина?'