- Это чтобы к нему туда я поехала, а свой Севастополь бросила? Что вы, Николай Иваныч!
Однако особенного негодования не обозначилось на ее полном лице, и Ливенцев продолжал:
- А если бы он в Севастополь перевелся ради вас?
- А он разве не женатый? - уже с видимым любопытством спросила Марья Тимофеевна.
- В том-то и дело, что вдовец!
- А дети есть?
- Никого. Совершенно одинокий... В том-то и дело!
- Да пусть он не рассказывает, что неженатый! Мне так один брюнет красивый, его Владимир Алексеич звали, тоже говорил, что неженатый, а на проверку оказалось, даже на третьей уже был женат, а две первые жены будто бы умерли... А может, он их отравил! Я его пятнадцатого июля со днем ангела поздравляю, а он мне: 'Я таких поздравлений не принимаю!' И гордо так! 'А какие же, говорю, вы принимаете? Вы бы должны нам визитные карточки послать, чтобы на карточках было напечатано, а мы бы прочитали, какие вы поздравления принимаете'. - 'Я, говорит, от девиц принимаю только поцелуи!' - 'Ну уж это вы меня извините, говорю, Владимир Алексеич, а только я с такими, какие мне мало знакомы, не целуюсь!'
- Гм... Опять вы отклонились в сторону какого-то брюнета... Словом, я вижу, что дела нашего бедного доктора плохи. И прачка - единственный его удел. А вы еще его осуждаете!
- Я потому осуждаю, что... как же так: прачка какая-нибудь - и вдруг... Хотя бы она красивая какая- нибудь была, а то простая совсем!.. У нас флотский один, мичман богатый, на певице женился, какая в театре пела, так он ей дворянство купил, а свадьбу играли закрыто, потому что мичман этот с порядочной девицей перед этим путался и очень от нее скандалу боялся... Ну зато же эта певица - она красивая из себя была:
Когда бы и о чем бы ни начинал говорить с Марьей Тимофеевной Ливенцев, она всегда, как заведенная, съезжала на всевозможные истории подобного рода: лейтенанты и мичманы, поручики и штабс-капитаны, чиновники разных ведомств и даже лица духовные - все они оказывались у нее одержимыми страстью к самым неожиданным любовным приключениям, которые неизменно, как в хороших английских романах, заканчивались браками. При этом не похоже было и на то, чтобы она сочиняла сама все эти истории, нет, - просто, так, должно быть, была устроена ее память, что она впитывала и бережно хранила, как святыню, каждую слышанную быль и расцвечивала, насколько могла, то, что случалось с нею самой.
Иногда Ливенцев ее слушал без досады, замечая с улыбкой:
- Да вы, Марья Тимофеевна, прямо 'Декамерон' какой-то!
Но в этот вечер не до подобных рассказов было: скопилось много неприятного за день, и беспокоило то, что вот слабый, но бодрый всегда человек, доктор Моняков свалился. А если тиф в самом деле?..
- Ну что вы, какой там тиф! - говорил ему Моняков, когда он сел у его постели. - Просто расшалилась моя старая язва двенадцатиперстной кишки... Болезнь эта считается в медицине загадочной. Происхождение ее толкуют и так и этак, но от всех этих толкований больным не легче. Лечить ее в сущности нечем. Только режим. Соблюдаем режим, а иногда вот лежим...
Он пытался шутить даже, этот бородатый худой человек очень усталого вида, но это ему плохо удавалось. Все-таки он был явно доволен, что Ливенцев зашел и сидел около.
- Послушайте, но ведь вы могли бы подать на комиссию, и вас бы освободили от службы, - сказал Ливенцев.
- Америку открыл! А какой же мне смысл? Тут я могу вот лежать, у меня есть помощник, младший врач, - он зайдет вместо меня в околоток, в котором, кстати сказать, ни мне, ни ему нечего делать. А вернись я опять на земскую службу, там разве имеешь когда-нибудь отдых? Там надо лечить от всех болезней, да еще и операции делать, и акушером быть...
- Да, здесь вам, разумеется, легче, - не придумал что бы такое сказать ему еще Ливенцев.
Но Моняков, хотя и слабый, и с закрывающимися иногда глазами, и с какою-то легчайшей на вид рукою, на которой и синие вены казались усталыми донельзя, рукою, застывшею на кончике бессильной бороды, видимо хотел не столько слушать его, сколько говорить сам.
- И все-таки перемена места - это много значит... Севастополь - город хороший. И трамвай в нем есть. Все-таки это большое удобство... А главное, конечно, - это что ты от всяких людей надоевших ушел, хотя бы на время... Правда, и здесь люди от тех людей тоже недалеко ушли сами, а все-таки присматриваешься то к тому, то к другому, как бабы с базару идут: 'Где купила? Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик не сбежит краска?..'
- Вам, может, говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы... - Ливенцев заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит.
- Нет, ничего... Это не касается... 'Тярпеть можно!..' Была у меня такая на операции старуха: я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, ничего не было под рукой, а вынимать надо. Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же это она терпит? Сделал все, что надо. Спрашиваю: 'Ну как? Больно было?' 'Ничаво, говорит, тярпеть можно...' Вот так и я теперь... Чуть меня начнет припекать, я эту старуху вспоминаю - и проходит. Ведь в конце концов все у нас сводится к чему же - донесут нервы наши до нашего командира- мозга непорядки в нашем организме или не донесут... Донесут - начнется известная катавасия, а не донесут - и так обойдется.
Моняков даже слегка улыбнулся при этом и потом шире открыл глаза.
Комната у него была оклеена веселенькими обоями цвета незабудок, и под стать им мебель тоже была обита голубым штофом. От сильной лампы-'молнии', спускавшейся с потолка, света было много, и под серым клетчатым байковым одеялом прощупывали глаза Ливенцева костлявое тело Монякова, которое 'тярпело' боль, идущую из середины, из глубины его во все концы. Эту боль он представлял, как зубную, - единственную, с которой был знаком он сам, - но разница была в том, что о зубной заранее известно, что она пройдет - не сейчас, так позже, а эта? Ливенцев хотел спросить, бывают ли, замечены ли медициной случаи окончательного выздоровления от такой, как у него, болезни, или в таком состоянии она считается уже неизлечимой, но счел жестоким такой вопрос. И он спросил другое:
- Может быть, и вообще лучше, когда доносят как можно меньше?
- В большинстве случаев лучше, - уверенно сказал Моняков.
- Хотя это и называется укрывательством.
- А иногда приходится просто врать, когда ложь во спасение... Нам, врачам, сплошь и рядом приходится.
- Конечно, не доносят всего и с фронта, и мы в сущности очень мало знаем из того, что там делается на самом деле.
- Ложь во спасение! А что мы могли бы сделать здесь, если бы знали всю правду? Головой об стены стукаться? Не нами начато, и не нами ведется...
- Но мы можем кончить! - вдруг сказал Ливенцев.
- Как же именно кончить?
- Забастовать!
- Это вам не университет! - улыбнулся Моняков и закрыл глаза.
- Однако университет призван на войну, - ведь мы-то с вами университет, и таких, как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут кончить войну! - горячо вдруг сказал Ливенцев.
Но Моняков спросил, не открывая глаз:
- Это вы мне тоже ложь во спасение? Нет, мне уж не нужно... потому что мне все равно.
Ливенцев постарался сделать вид, что не заметил тона, каким это сказано, и продолжал:
- Вам кажется, что война кончится только тогда, когда Вильгельма положат на обе лопатки, а это будет еще не скоро, потому что он весьма силен. Потому что в Германии стали в тринадцатом году было выработано девятнадцать миллионов тонн, в то время как в Англии - шесть, во Франции четыре, а у нас - всего-навсего два с половиной миллиона... И как его, Вильгельма, засыплешь сталью, когда у него ее больше, чем у всех союзников? Значит, победить его хотят не количеством стали, а количеством людей. А людей у союзников гораздо больше. И люди Германии, прошедшие университеты, должны будут первые сказать: 'Мы воевать не хотим!'
- Да разве эта война в человеческих масштабах затеяна? - устало сказал Моняков. - Устроена