перемениться, да быстро сие не произойдет. Если вообще произойдет. Воспитывайте. Вы воспитатель, я воспитуемый. Действуйте. Для меня важно было убедиться, что я не хуже других. Убедился. Наглядно. За свои принципы надо стоять.
Вы повторяете: «Рядовой Стернин, ерепенитесь? Ерепенитесь, потому пограничная служба — штука трудная плюс гражданские замашки. Но уволитесь и не сразу, погодя годков пяток, осознаете, чего дала армия, какую школу прошли. На заставу шлют письма со всей страны. Бывшие пограничники шлют. И кого из них ни сформировалось: учитель, председатель колхоза, зубной врач, инженер, начальник уголовного розыска, бригадир на стройке, знатный комбайнер… Благодарят за пограничную закалку!»
Товарищ старшина Бочкарев, Кузьма Нефедович! И я буду благодарить спустя пять лет после демобилизации. Вот он я, формируйте из меня светлую личность. Закаляйте. Учите уму-разуму. Начальником угрозыска или зубным врачом я, возможно, и не стану, но знатный слесарь — это равнозначно знатному комбайнеру. Ей-богу.
Нас раздели, разули, не знали, куда усадить, чем попотчевать, липли с расспросами: как преследовали, как задерживали, как, как, как. Владимиров не раскрыл рта, Рязанцев сказал: «После, после», зато Шаповаленко разговорился. И я бы стряхнул пыль с памяти, к чему скромничать, но слабость одолела. Прав Рязанцев: после расскажем, С подробностями. С красочными деталями.
Сегодня субботка — хозяйственный и, следовательно, банный день. Имеем шанс смыть с себя пот и грязь. Подтягивая трусы, у которых лопнула резинка, я прохныкал: «В баню!», — и это прозвучало как «К мамке!».
Нас повели в баню. Предбанник подрагивал — в смежном помещении дизельная, работал движок. Истопник шуровал у печки, швырял саксаул, гребенчук — горят жарко и бездымно, — подсыпал угольку. Шуруй, истопник, пускай водичка в котле будет погорячей. На сей раз горячее нам по нраву.
В баню с нами ввалились добровольные помощники: наливали шайки, взбивали пену мылом «Солдатское», этим же «Солдатским» намыливали мочалки и терли наши спины, едва не сдирая шкуру. Я кряхтел, стонал, охал, ахал и всячески поддерживал идейно здоровый лозунг: да здравствует радость бытия!
Владимиров, конфузясь наготы и прикрываясь тазом, скрылся за дверью парилки. У него закон: забраться на верхнюю полку и охлестываться веничком из веток молодой тарунги, а засим уснуть в клубах пара. Ему хоть бы хны, для меня парная страшна, как война.
Страшна, как война? И я подумал: что б сказал старшина Бочкарев, услыхав это? Сказал бы: не смыслишь в войне, не нюхал, почем фунт лиха, а пустословишь. И был бы прав: что я в ней смыслю, желторотый? Как бы то ни было, Кузьма Нефедович старше всех на заставе по возрасту. Сие много значит.
Растолкали Владимирова, и нас повели в столовую. Кое-как поужинали, добрались до кроватей и упали. Я лежал плашмя, вдыхая влажный запах отстиранного белья, и словно погружался в пучину, а надо мной смыкались звуки: воркование одичавших голубей на водонапорной башне, зуммер в комнате дежурного, топот ботинок по коридору, басок: «Половики вытряхали?»
«Бытие входит в обычную колею», — подумал я и заснул.
И опять Рязанцев
Пробудился, долго соображал, кто я и где я. Ужасно хотелось пить, показалось: кто-то, мне незнакомый, — в пустыне, на прокаленном песке, с пересохшим ртом. Горло и впрямь ссохлось, я встал, сунул ноги в кеды. Заспанно пошатываясь, проковылял в столовую, напился холодного чаю. В коридоре остановил командир отделения:
— Рязанцев, своих не признаешь?
Я пригляделся:
— Товарищ сержант?
— Он самый. А что за день нынче?
— Воскресенье?
— Оно самое. Отдыхай, отсыпайся. С понедельника — на службу.
На службу? Жизнь входит в прежние берега? Будто и не было страдного пути, что остался за нашими спинами. Тело ломило, голова была тяжелой, мутной. Нет, тот путь никто у меня не отнимет. Я сделал так, что отец не покраснел бы за сына. Я вынес все и стрелял по живому человеку, и рука не дрогнула. Потому что живой человек был врагом. И никогда рука не дрогнет, коли противостоять будет враг. Мы не хлюпики, не слабаки, мы дети своих отцов.
Я думал об этом, и разум яснел, и чувство тревожно растущей требовательности к себе и к людям наполняло меня больше и больше.
На соседних койках похрапывали товарищи. В окне — колючие шарики и глянцевые лопоухие листья касторового дерева, голубой цвет, солнце, наверно, полдень. Духота. Простыни влажны от пота.
Зашел дежурный, кого-то поднял, мне прошептал:
— Дрыхни, дрыхни.
Вторично я проснулся к ужину, под ложечкой сосало. Шаповаленко и Стернин прибирали постели, сонно позевывали.
Шаповаленко спросил:
— Подрубаем, Андрий?
— Подрубаем.
— И я готов, — сказал Стернин. — По-пионерски: «Будь готов!» — «Всегда готов!»
В столовой немощно поскрипывали столы и стулья из алюминия и пластика, и Стернин сказал:
— Мебель как в шашлычной на Сретенке. Захаживал, ударял по шашлыку.
Шаповаленко ел в завидном темпе, в спешке цапнул себя за палец.
— Не жадничай, жадность — порок, — сказал Стернин. — Рафа-Рафик, добавка е?
Рафаил, второй повар, благоволивший к Стернину, дал нам добавки и сверх того — длинный, на полметра, изогнутый арбуз. Стернин откусил от спелого, сочного ломтя:
— Пища богов! Если я не прав, старшие товарищи поправят.
— Я пидправлю, — сказал Шаповаленко. — Дыня скусней.
— Ты? Тю!
— Ось тоби и тю! Я ефрейтор, ты рядовой, кто старшей?
— Безусловно, ты, — сказал Стернин. — С тебя на пол-литра.
Я лениво, вполуха прислушивался к трепу, и неожиданно во мне поднялось смутное, тревожное, неумолимое, и я пристукнул костяшками пальцев по столу:
— Братцы, а если не молоть попусту?
Шаповаленко хмыкнул. Стернин сказал:
— Посуровел ты, Андрей, как тебе не ай-я-яй?
И умолк. Пришел Владимиров, уткнулся в миску.
В молчании мы доужинали и разошлись. В бытовой комнате я побрился электробритвой, благо движок включили. Есть на заставе и механические и безопасные, но я предпочитаю электробритву. Поодеколонился, предпочитаю «Шипр». Суровой зеленой ниткой заштопал дыру на колене. Что еще надо? Закурить.
Из радиодинамика над курилкой пел Муслим Магомаев: «Вьюга смешала землю с небом, серое небо с белым снегом…» В подмосковных широтах Москвы ворковал про королеву красоты. Помню. В лесу, за Звенигородом. Муслим отзвучал, из динамика засурдинил твист без слов, и странновато было слышать эти нездешние, вихляющие ритмы над барханами. Пескам и верблюжьей колючке больше подошли бы монотонное бренчание дутара и заунывное пение бахши. За твистиком — Эдита Пьеха. Наши радисты Корольков и Стернин разных вкусов: первый предпочитает народные песни, второй — легкую музыку, сегодня у магнитофона Стернин, это очевидно.
Зной не спадал. Никли деревья и мальва, алая и розовая. В луже у водопроводного крана, в арыке