Когда приснившиеся сны еще не потеряли свой цвет и кажется, что до них тоже можно дотронуться — как до неба. Дотронуться и пережить заново. И тогда может оказаться, что именно они и есть твоя настоящая жизнь. А то, что раньше казалось жизнью — просто сон. Сон, который забудется уже к полудню…
Надо только сейчас прикрыть усталые веки — и не смотреть. На черные угли мертвого костра. На старуху, горбящую костлявые плечи и утопившую неподвижный взгляд в трухе этих углей — так, будто над ними до сих пор пляшет яркое пламя…
— Когда люди приручают… — снова тихо заговорила старуха.
Было непонятно, кому она это говорит. То ли себе, то ли мертвому костру, то ли щупленькой девочке лет десяти-двенадцати, испуганно смотрящей на старуху широко открытыми темными глазами.
— …Видишь ли, девочка, люди приручают не только зверей. Они приручают реки и озера, и землю, и цветы, и других людей… И, приручая, они дают имена.
Девочку звали Марго. Сейчас, слушая старуху, она подумала, имеет ли это имя какое-то значение. Почти все взрослые называют ее Маргаритой — и хочется поежить ся от того, как они это произносят. С опаской и неприязнью — будто при этом пытаются обойти змею, пригревшуюся на солнцепеке. А старуха называет ее Марго — и девочке нравится, как это звучит, несмотря на то, что ста рухин голос почти всегда брюзглив, резок и строг. Иногда, очень редко, этот голос становится задумчив, тих и почти нежен. Но именно тогда почему-то старухин голос пугает девочку. Как сейчас.
— …Имя — для того, чтобы звать. Для того, чтобы вспоминать. Для того, чтобы проклинать. Чтобы шептать это имя — с любовью и нежностью. Даже если никто не слышит. Ведь даже тогда это придает силы. А иногда больше ничего не остается — только имя, набитое воспоминаниями, — как звериная шкурка, которую чучельник набивает опилками. Имя прирастает, как вторая кожа. Его можно оторвать только с кровью, памятью — и болью. В имени — весь смысл… или — бессмыслица…
Старуха говорила, а ветер трогал ее волосы — осторожно перебирал спутанные седые пряди. Марго, стараясь, чтобы ее взгляд был таким же легким и незаметным, как прикосновения ветра, разглядывала старуху.
Она была уверена, что совсем недавно старухины волосы были черны, как вороновы перья ночного неба. А тускло-серый, похожий на половую тряпку, рваный плащ, обнимающий тощие старухины плечи, несколько часов назад переливался матовым блеском дорогого шелка на плечах юной высокой женщины. И голос… Голос, который сейчас стал таким измученным и хриплым…
Как будто в сером рассвете, потихоньку выползающем из-за восточного края земли, все вылиняло почти до бесцветности и небытия. Огненно-черное звездное небо, старухины волосы, шелковый плащ, звонкий голос… Как будто…
Как будто это все не могло быть просто сном…
Как будто это могло быть чем-то, кроме сна…
В глазах, ослепших от бессонницы, уже рябило и плыло. Огоньки свечей, отражаясь от блестящей крышки гроба, дрожали и искрились ярче солнечного света в летний полдень. И казалось, как будто не над покойником истекают восковыми слезами и горестно гнутся две белые тростиночки, а полыхают десятки, а то и сотни зажженных свечей — как в бальной зале, ожидающей прихода гостей. Помолиться бы надо, да что-то никак не шли на ум да на язык благочестивые слова молитв, что должны умиротворять, смирять и примирять бестолковую мятущуюся Душу. Не получалось молиться. А может, не хотел бог принимать молитву старого пана, слишком поздно решившего обратиться к благочестию. А может, и сам старый пан не слишком-то старался… Сидел, горбя худые плечи, моргал воспаленными глазами на огни свечей и осторожно поглаживал дрожащими пальцами лакированное дерево гроба.
То, что было под его тяжелой крышкой, слишком страшно даже для смельчака старого пана…
Огни свечей расплывались желтыми пятнами в воспаленных от невыплаканных слез глазах пана. Сотен свечей, как будто в бальной зале, ожидающей прихода гостей… А гости… гости скоро пожаловали.
Он не заметил, как она вошла. Ему никогда не удавалось поймать миг, когда она появлялась.
Дуновение прохладного ветра — как сквозняк от при открытой двери, дрожь свечей, длинные тени, испуганно метнувшиеся по стенам и потолку…
Она подошла неторопливо и бесшумно — как и положено призраку, чуть склонив голову к левому плечу — как обычно. Распущенные волосы сияли золотом, в зеленых задумчивых глазах отражались огоньки свечей. Подошла и присела на резную лавку, крытую мягким ковром. Рядом со старым паном, который вежливо подвинулся, освобождая место. Поправила узкой бледной: рукой пушистую прядь волос, сползающую на лоб, дрогнула губами — то ли в улыбке, то ли в беззвучном приветствии — мол: «Ну вот, я пришла. Ждал?», и молча, задумчиво посмотрела на пана… Его мука, проклятие, наваждение снов и видение бессонных ночей…
Длинное белое платье тихонько шелестело при каждом ее движении. Это все было таким реальным — шорох платья, нежность едва заметной улыбки, сияние глаз… Таким, что хотелось протянуть руку — и дотронуться до нее… Но пан знал, что этого делать не стоит — если он не хочет сойти с ума прямо сейчас. Потому что… потому что вдруг его рука встретит не пустоту? А и в самом деле скользкую прохладу шелкового платья, тепло женской руки… Или — не тепло, а холод. Смертельный холод закоченевших тонких пальцев. Ведь она мертва, уже много лет мертва. И ее руки, и улыбка, и сияние глаз — уже давно лишь горсть сухого пепла да несколько обгорелых костей… И все равно она продолжает приходить к нему все эти годы. Его мука, проклятие, наваждение снов, видение бессонных ночей…
…Вот так, как сейчас. Сидит рядом на лавке, задумчиво склонив голову, а в ее взгляде — не то сочувствие, не то упрек. Не то просто грусть.
— Вот видишь, как оно все… получилось, — тихо сказал ей старый пан, гладя дрожащими пальцами деревянную крышку гроба. — Видишь…
И краем глаза, так и не решаясь посмотреть на нее в упор (как будто боялся… чего? — что она обидится на бесцеремонность и исчезнет, тихонько растворится в воздухе, как и положено призракам?), заметил, что она кивнула. Качнулись, вспыхнув зелеными огоньками, изумруды в серебряной вязи старинных серег — любимых, мужем на свадьбу дареных… С ними и похоронили… То есть их-то и похоронили — серьги вместе с горстью пепла и обугленных костей. И такими же огоньками вспыхнули ее глаза, заблестевшие (уж не от слез ли? — да какие слезы у призраков…), взглянувшие на пана грустно и вроде бы, с укоризной. Мол, я-то вижу, а ты, пан, — ты-то что недоглядел?
И старый пан сгорбился еще сильнее — от ее взгляда.
— Простишь меня когда-нибудь, а? — спросил тоскливо и зажмурил на секунду глаза. Заслезились вдруг — от света ярко вспыхнувших свечей или от света в ее глазах? Негоже перед женщиной нюни распускать… призрак она или нет. Вот так бы и сидеть — с закрытыми глазами, смотреть в спокойные сумерки закрытых век и притворяться перед самим собой, что нет ничего, кроме этого. Нет и не было. Сон это и больше ничего….
А чем это еще могло быть, кроме сна, дурного сна, тяжелого и муторного, скорей бы уж закончился что ли…
Он умирал. И знал, что умирает. А потому сердился и отбивался, слабо и бестолково, от влажных, пахнущих горькими травами тряпиц, которые упрямая девка все лепила и лепила на больную обожженную кожу. И не находя сил — разглядеть, узнать, вспомнить — ту, что склонялась над постелью, сипел измученно, с трудом раздирая запекшиеся, в кровавых волдырях, губы:
— Да оставь, дура, оставь меня в покое…
А она не слушала — или не слышала. И новая тряпица, истекая влажной прохладой, опускалась на пылающую огнем кожу; пальцы легонько и нежно разглаживали очередную повязку; а голос — знакомый и незнакомый, не то бормотал, не то напевал что-то — дрожащим шепотом, сдержанным плачем, ласково- бессмысленным лепетом… Вроде как — уговаривал. Упрашивал, убаюкивал. Кого? Человека, с сердитым