Нельзя уметь делать то, что ты умеешь. Нельзя быть непохожей на других, Марго. Люди боятся таких. Боятся и ненавидят. Сотню лет назад таких жгли на кострах. Таких, как твоя мать — и как ты.
— И как ты, — глухо сказала Марго. Старуха не ответила. Замолчала, и несколько минут они обе сидели молча, глядя в огонь, и его языки плясали в глубине их зрачков.
— Да, — согласилась старуха.
— Это несправедливо, — почти крикнула Марго.
Ей опять хотелось расплакаться и накричать на старуху, которая никогда не хотела отвечать на этот вопрос.
«Почему? Почему они сожгли ее?» — а старуха в ответ молчала, кривила губы не то в усмешке, не то в гримасе — или говорила непонятные вещи.
— Несправедливо, — подтвердила старуха.
Вот тебе еще одна бусина, девочка. Стекляшка, похожая на алмаз. Драгоценность, которую так хочется назвать стекляшкой… Возьми ее и сохрани… или разбей вдребезги. Как хочешь.
— Жизнь вообще несправедлива, девочка. А люди одиноки. Особенно те, кто не похож на других. Бывают… бывают люди, Марго, которые родились не в том месте и не в то время. Иногда, очень редко, девочка, они достигают вершин мира. Иногда они становятся завоевателями или поэтами… или бродягами и всю жизнь пытаются отыскать в дорожной пыли то, что они и сами толком не могут понять. Может быть — то место и то время, где им следовало родиться и жить. Беда в том, что это почти невозможно…
Застывший взгляд старухи тонул в огне. И огонь тонул в старухином взгляде — в черных, бездонных, бесконечных провалах глаз. Марго вдруг стало страшно — в тот миг, когда она поняла, что старуха, горько кривя дрожащие непослушные губы, говорит сейчас о себе. И о ней, о Марго, двенадцатилетней, темноглазой, перепуганной девчонке с исцарапанными коленками, которая зачем-то родилась не в то время — и совсем не в том месте.
— Иногда… очень редко, — старухин голос стал едва слышен, почти умер, перешел в шелестящий, беззвучный шепот: — Иногда, очень редко они достигают вершин…
Старуха замолчала, дыша сипло и натужно, и хрип ее торопливых вздохов вдруг показался Марго началом плача. Пока еще беззвучного плача, уже сотрясающего впалую старухину грудь и заполнившего провалы ее глаз блеском невыплаканных слез.
«Что мне делать? — испугалась Марго, никогда до этого не видевшая старуху такой. — Что же мне делать?», — растерянно думала она, глядя в морщинистое, страдальчески застывшее старухино лицо.
Старуха никогда не плакала. Она была всегда строга и язвительна, иногда — суховато-ласкова, успокаивая расстроенную Марго. Старуха умела утешать девочку — словами или насмешкой, или небрежным поглаживанием своей твердой, костлявой — и необыкновенно нежной — руки. Старуха не могла плакать. Как не могла плакать безупречная в своей красоте и спокойствии мраморная богиня возле парадной лестницы дома. Снисходительно и вечно усмехавшаяся статуя, у которой Марго пыталась выучиться безмятежности и спокойствию — еще в раннем детстве, когда она не была знакома со старухой. И сейчас слезинки в уголках старухиных глаз показались Марго такими же невероятными и невозможными, как слезинки на безупречно гладкой прохладе мраморной щеки изваянной в камне богини.
— Иногда они достигают вершин, — продолжила старуха — так же глухо и хрипло, — но обычно, Марго, обычно они сходят с ума от своего одиночества. Или погибают. Обычно их сжигают на кострах, Марго. Или забивают камнями.
— Сжигают на кострах, — эхом повторила Марго. И вдруг, сама того не ожидая от себя, положила ладонь на морщинистую старухину руку. И погладила ее — очень осторожно и нежно, как обычно это делала сама старуха, успокаивая плачущую Марго. И добавила еле слышно, с трудом преодолев заморозившийся в горле вдох: — Или забивают камнями.
— …Забивают камнями, — тихо повторила женщина, и было непонятно, от чего блеснули ее глаза — то ли от слез, то ли от злорадства.
Пану Владиславу показалось, что этот отвратительный прыщ на ее уныло поникшем носу еще больше распух и налился синюшно-багровым оттенком. Опустив лицо и поджимая губы, она, видимо, старалась изобразить почтительный и виноватый вид — но старалась очень плохо. Может быть, потому, что не чувствовала ни вины, ни почтения, ни страха перед грозно сведенными бровями и гневным взором пана Владислава. А может, чувствовала, что сам пан перепуган до полусмерти.
— Что? — вздрогнул он, вдруг сообразив, что не расслышал ее слов.
— Ведьм, светлый пан, обыкновенно забивают камнями, — повторила она. Медленно и, как ему показалось, с удовольствием. И ее внимательный взгляд с любопытством мазнул по сморщенному, как от зубной боли, лицу «светлого пана». Взгляд — без тени почтения или страха.
— Это моя племянница, — глухо сказал он, сморщившись еще больше и почувствовав себя еще глупее и гаже.
Не могло быть ничего более глупого, чем стоять в гостиной собственного дома и вместо того, чтобы отчитывать нерадивую прислугу, вроде бы, оправдываться перед ней. Перед этой толстой уродливой деревенской бабой с кошмарной бородавкой на носу. И не могло быть ничего гаже, чем иметь несчастье называть своей племянницей это отродье, спящее сейчас в соседней комнате.
— И ей всего семь лет, — добавил он непонятно для чего. Как будто этот факт мог быть неизвестен стоявшей перед ним женщине, нянчившей упомянутую племянницу почти с самого рождения.
— Все в руце божьей, светлый пан, — назидательно сообщила длинноносая нянька. То ли сочувствуя, то ли издеваясь, и бордовая бородавка на ее носу качнулась в такт важному, исполненному достоинства кивку. А пану Владиславу захотелось ударить ее — по толстому, круглому, как блин, самодовольному лицу.
— Я велел тебе следить за ней, — вместо этого сказал он, с трудом сдерживая срывающийся в крик голос.
Крик прорывался некрасивый — визгливый, бабий, истерический. Беспомощный.
Потому что пан Владислав, в который уже раз за время общения со своей племянницей (семь лет без малого, спасибо братцу за наследство), не знал, что делать. То ли войти в соседнюю комнату, где, наверное, уже вовсю сопит наревевшаяся всласть племянница (дети должны спать крепко — ЛЮБЫЕ дети) и наконец-таки, дав волю давно чешущимся рукам, придушить проклятое отродье. Подушкой, чтобы никто не слышал. А кто из челяди услышит — наверняка сделает вид, что оглох — после всего, что было. Так легко и просто. И закончится вся история.
«Начнется, светлый пан. Как раз только начнется», — доброжелательно-издевательски возразил знакомый голос, все чаще в последнее время влезающий в размышления светлого пана. Возможно, голос собственного рассудка, который в последнее время все чаще покидал пана. Пан Владислав не сходил с ума — еще нет — просто иногда он чувствовал, что разрывается изнутри на две части. Между тем, что ему очень хотелось сделать, и тем, что сделать было разумно — и единственно возможно. «История только начнется, — хихикнула его разумная часть, — когда они станут являться тебе по ночам — уже ОБЕ».
То ли пойти в деревню и перевешать на ближайшей осине… «Кого, светлый пан? — совсем уж развеселился его рассудок, почти заходясь в беззвучном истерическом хохоте: — КОГО, по-твоему, перевешают на ближайшей осине, если ты сейчас сунешься туда — один?»
…То ли — самое простое — унять зудящие кулаки о ехидную физиономию нерадивой няньки.
— Я велел тебе не спускать с нее глаз, — прорычал пан, видимо, склонившись к последнему варианту.
— Все в руце божьей, светлый пан, — бестолковой курицей, кудахтающей одну и ту же песню, повторила нянька. И почтительно потупила наглые глаза. Кулаки светлого пана бессильно разжались.
— Иди, — глухо буркнул он. — Иди, посмотри, как она там, — и отвернулся, чтобы нянька больше не пялилась на его бледное и испуганное лицо.
И едва сдержался, чтобы не сказать вслед — в широкую спину толстой уродливой няньки (потому что больше никто, никто не хотел быть ЕЕ нянькой), утиной неуклюжей походочкой шлепающей к двери детской: «А лучше придуши ее, если сможешь». То, что он хотел бы сделать сам. И не решался.
Пан Владислав никогда не считал себя нерешительным или трусливым. Способным только на то,