чтобы беспомощно смотреть в спину глупой деревенской бабе — вместо того, чтобы устроить ей выволочку за наглость и непослушание. Способным бояться семилетнего ребенка.
Пан Владислав, щеголеватый красавчик и покоритель женских сердец (лет двадцать назад), лихой наездник (и поныне), несмотря на седину и сорокалетнюю усталость от жизни, все чаще гнувшую плечи вниз, — был все еще молодцеват и строен. И брови его были черны и густы, и взгляд строг и пронзителен… до тех пор, пока не сталкивался с внимательными глазами малолетней племянницы.
Ай, подложил братец наследство…
Пан Владислав хмуро посмотрел на дверь детской, захлопнувшуюся за нянькиной спиной. Припомнил нянькины слова, снова поморщился. «Сама ты ведьма», — зло подумал он. Велел же ей глаз не спускать… Ан не уследила-таки, дура.
Ан не уследила-таки нянька-то…
Марго торопилась, воровато озираясь назад и ожидая тяжелого топота нянькиных шагов и грозного окрика: «Я тебе что велела, негодяйка?!» Няньку Марго боялась. Как нависнет своей огромадной тушей, руки в боки — не кулаки, а кренделя сдобные, пухлые, какие на праздники пекут, — только те кренделя, которые почему-то не были съедены, да завалялись и засохли — до каменной твердости. Так, что теперь ими орехи можно колоть. Не то чтобы нянька особенно рукоприкладствовала, но ухо вывернуть или за шиворот тряхануть, как слепого кутенка, а то и приложить своей лапищей пониже спины… Легонько, вполсилы своей медвежьей — так, что Марго на ногах удержаться не могла — это очень даже запросто. И еще рявкнет, аж уши заложит: «Ты чего это придумала, Маргарита?» И синяя бородавка на длинном носу подрагивает, как нос у кудлатого Черныша, когда тот мышь под снегом вынюхивает. Страшно.
Страшнее, чем дядя Владислав, когда он на Марго смотрит. Вроде бы на нее — а вроде и не на нее. Смотрит и думает о чем-то своем. О нехорошем думает. Смотрит и молчит. И то морщится, то улыбается — только улыбка какая-то дерганая и кривая.
А может, дядя Владислав и страшнее няньки.
А страшнее всего — сны. Однажды, когда Марго кричала во сне (огонь уже подбирался к ее пальцам, намертво вцепившимся в оконную раму…), прибежала нянька, разбуженная ее криком. Простоволосая, встрепанная, в длинной, до пят мешковатой рубахе. Присела на постели Марго, растерянно и сонно моргая ослепшими со сна глазами. Совсем непохожая на себя — дневную. И, может, поэтому — нестрашная. А может, потому, что еще не совсем проснувшаяся Марго (судорожно сжатые пальцы еще цепляются за неподатливое, начинающее обугливаться дерево, и горячий воздух жжет горло и не дает вздохнуть…) — тоже не совсем была похожа на саму себя — дневную. И потому не боялась пока своей страшной няньки.
— Ну что? — почему-то шепотом встревоженно спросила нянька, рассеянно поправляя сбившееся одеяло.
— Не знаю, — тоже шепотом отозвалась Марго. Как будто они были подружками-заговорщицами, сплетничающими о своих секретах втихомолку от взрослых. А не девочкой, что до смерти боялась своей няньки, и нянькой, которая не только лишнего ласкового слова — а и лишнего доброго взгляда не дарила своей воспитаннице. Как будто они у нее были наперечет — и слова, и взгляды.
— Я боюсь, — неожиданно для самой себя пожаловалась ей Марго, испуганно глядя на нянькино растерянное лицо и обрадованная тем, что наконец-таки нашла сочувствующего слушателя.
— Чего, глупая? — проморгавшись и уже более осмысленно, то есть по-обычному глядя на девочку, строго спросила нянька. — От дурная, и меня-то спросонья переполошила. То ж сон, дурочка. Сон тебе плохой приснился — нянька зевнула — сладко, широко, так, что бородавка на ее носу вздрогнула от удовольствия. — Сон — значит не взаправду, — назидательно сообщила нянька, прикрывая зевок рукой, а второй могучей дланью поправляя на девочке сбившееся одеяло.
— Спи, глупая, — зевнула еще раз и с кряхтеньем и оханьем пошлепала досыпать прерванный сладкий сон. Так и не дав возможности уже было открывшей рот Марго рассказать свой сон, который был слишком настоящим, чтобы быть «не взаправду»…
Сны были взаправду. Так взаправду, что иногда, просыпаясь и обнаруживая в своих судорожно стиснутых пальцах не дымящуюся раму окна, а всего-то скомканный уголок подушки, Марго еще долго лежала неподвижно, моргая в темноту и с трудом привыкая к очертаниям детской, постепенно проступающим в черноте, и к уютному прикосновению одеяла, ласкающему вспотевшую кожу. И ей казалось, что запах дыма все еще разъедает ее ноздри, а огонь подбирается ближе и ближе и уже трогает горячим дыханием ее волосы, плечи и спину. И что на самом деле все это: темнота и тишина детской, и уютная тяжесть одеяла — все это не взаправду, а взаправду совсем другое…
Утонувшая в дыму комната, занавески, похожие на огненные лепестки прекрасного и смертоносного цветка, и запертое окно, о которое, как насмерть перепуганные птицы, бьются две белые тонкие руки…
А потом одна из этих рук, слепо и отчаянно нырнувшая в дым, вырвала из этого дыма теплый, уже почти горячий, тяжелый бронзовый подсвечник, и стекло треснуло под его ударом, рассыпаясь в серебряный дождь осколков. Слишком маленькое стекло — одно из восьми — в крепкой дубовой оконной решетке, которую не смог сломать даже бронзовый подсвечник. А в пролом, слишком маленький для того, чтобы попытаться вылезти в него, ворвалась ночь — холодная, черная, безлунная, заляпанная желтыми огнями — в руках тех, кто стоял внизу и смотрел на горящий дом; и их крики, суета, и чей-то визг, и лай собаки. От свежего воздуха закружилась голова, и еще сильнее захотелось жить, потому что воздух был такой вкусный и пьяный, и никак было им не надышаться, и жизнью было никак не надышаться… Жизнью, которая неожиданно оказалась за крепкой дубовой решеткой закрытого окна… И она разбила еще два (всего три из восьми) мутных маленьких стеклышка, пока не поняла, что это бесполезно, и что от свежего воздуха еще ярче вспыхивает огонь на занавесках…
— Ты не можешь этого помнить, — почему-то испуганно пробурчал дядя Владислав, когда Марго однажды рассказала ему. — Ты была слишком маленькая для того, чтобы запомнить.
— А я помню, — ответила Марго, не понимая, почему бы ей не помнить сон, который снился уже не раз. Взрослые всегда считают тебя лгуньей, когда ты говоришь чистую правду. — Я помню, — упрямо повторила она, сердито взглянув на дядю, и он почему-то отвел глаза, и закашлялся, и заперхал — как будто подавился.
Сны были разными. Иногда они были гибкими и послушными — те сны, в которых Марго была собой, теперешней, и умела летать. Подниматься высоко-высоко в небо и разглядывать сверху дом, который казался маленьким и не страшным. А еще она умела превращаться в птиц и разных зверушек и, встречая пожары, умела их тушить — одним движением руки.
Но другие сны были взаправду. Те, в которых Марго иногда была женщиной, горящей в запертой комнате (своей мамой?), или маленькой четырехмесячной девочкой, надрывавшейся в крике на руках встрепанной няньки. А ведь всего-то надо — добраться до двери и открыть засов, но Марго была слишком мала и слаба, чтобы вырваться из заботливых нянькиных рук…
Сны, в которых Марго не могла ничего изменить. Сны о том, что уже было — или о том, что будет. О маме, об отце, о каких-то не знакомых Марго людях, о Важенке… и теперь — об Анне. Эти сны были страшными, потому что Марго знала, что в них дальше будет, опережая происходящее своим знанием на несколько секунд — но все равно это знание не могло ничего изменить.
Как будто тот, внутри кого оказывалась Марго в этих снах, не чувствовал ее присутствия, продолжая делать то, что должен был сделать — и Марго оставалось только смотреть, бессильно и беспомощно, смотреть и чувствовать, как обугливается кожа на ее тонких пальцах, вцепившихся в закрытое окно, или как тяжело толкается земля в ее толстые ноги, торопящиеся к колодцу — а она не успевает… Как и десятки раз до этого — не успевает…
Она не успевала. Теперь уже по-настоящему. Не во сне. Не успевала, потому что теперь Анна металась в своей запертой горящей комнате и огонь все ближе подбирался к ней, а никто не слышал ее криков — как много лет назад никто не слышал криков о помощи, когда в своей спальне заживо сгорела мама…