Он говорит так мягко, нежно, вкрадчиво.
Бабаев не лишен артистической жилки.
Он очень любит рисовать и постоянно рисует одно и то же: генералов с грудью колесом, которые скачут на конях тоже с грудью колесом. Этими картинками увешана вся его камера.
Самый лучший подарок для него – ящик с красками.
Тогда в его глазах светится столько счастья…
Его специальность – убивать товарищей.
Во вновь прибывшей партии он высматривает новичков с деньгами и соблазняет бежать.
Описывает ужасы каторги и легкость бегства.
Обещает достать паспорт и быть преданным товарищем.
И нет ничего удивительного, что новички верят доброму, ласковому тону его голоса, вкрадчивой улыбке, такому симпатичному лицу.
Где-нибудь в глухой тайге он убивает товарища, отбирает деньги и возвращается в тюрьму.
На эти деньги он живет, лакомится, покупает себе краски и рисует свои любимые картинки.
Каторга обвиняет его в шести убийствах. Официально он обвиняется в двух.
Погоня, отправленная ему вдогонку при последнем бегстве – они бежали втроем, – наткнулась сначала на один труп, потом на другой, – и по этому страшному следу добралась до Бабаева.
Вот человек, «приговоренный к жизни».
Следствие о нем тянется, по сахалинскому обычаю, несколько лет; и самая страшная для него минута – это когда следствие кончится и его переведут из одиночного заключения в общую тюрьму.
Об этой минуте он боится и подумать.
Арестанты его убьют.
О Боже! Что это за жалкое, за презренное существование, которое он влачит и которое он предпочитает смерти.
Вечная мысль о мести со стороны арестантов развила у него манию преследования.
Он никуда не выходит из карцера, отказывается даже от прогулок.
Он боится выйти даже в сопровождении солдат.
– Бросится кто-нибудь и убьет.
И когда он говорит это, он бледнеет, судороги пробегают по лицу, а глаза полны такого страха, словно над ним уж занесен нож.
Такое выражение лица, вероятно, бывает у человека, когда он лежит уже на земле и ждет смертельного удара.
Он, вероятно, сойдет с ума от этой мысли, – и… это, быть может, будет лучше для него.
Лучше безумие, чем это сознание, вечный трепет, вечная дрожь.
«Исправился»
– Хе-хе! Это человек, которого лишили невинности, – сказал мне о нем один из сахалинских чиновников.
Человек, с которым случилось это странное происшествие, – Балад-Адаш, горец, осужденный за убийство.
Человек феноменальной силы, вероятно, когда-то такой же отваги, решительный и гордый.
Он был «нетерпим» на каторге.
Он не отказывался работать, но если ему или кому-нибудь из его товарищей назначали работу «не по правилам», он протестовал тем, что бросал работать.
Он был вежлив и почтителен, но, если его ругали, он повертывался и уходил.
Если ему делали замечание «зря, не за дело», он возражал.
– Ему слово, а он – десять.
Он был прямо помешан на справедливости. И водворял ее всюду как мог.
– Словно не мы его, а он нас исправлять сюда приехал! – обиженно рассказывал мне о нем чиновник.
К тому же «пороться» за свои дерзости Балад-Адаш не давался.
– Его на «кобылу» класть, а он драться. «Не позволяем меня розгам трогать! Себе, другим, каким попало, резать будем! Не трогай лучше!» – кричит. Что с ним поделаешь?!
– Связать бы да выдрать хорошенько! – перебил кто-то, присутствовавший при разговоре.
– Покорнейше благодарю. Сегодня его свяжешь и выдерешь, а завтра он тебе нож в бок. С этими кавказцами шутки плохи.
В это время на Корсаковский округ налетел – именно не приехал, а налетел – новый смотритель поселений Бестужев.
Человек вида энергичного, силы колоссальной, нрава крутого, образа мыслей решительного: «Какие там суды? В морду, да и все».
К нему-то и отправили для «укрощения» Балад-Адаша.
Отправили с ответственным предупреждением, что это за экземпляр.
Весь округ ждал.
– Что выйдет?
Но пусть об этом рассказывает сам энергичный смотритель.
– Выхожу из канцелярии. Смотрю, стоит среди арестантов тип этакий. Поза свободная, взгляд смелый, дерзкий. Глядит, шапки не ломает.[6] И все, сколько здесь было народу, уставились: «Что, мол, будет? Кто кого?» Самолюбие заговорило. Подхожу. «Ты что, мол, такой-сякой, шапки не снимаешь? А? Шапку долой!» Да как развернусь, – с ног!
Балад-Адаш моментально вскочил с земли, «осатанел», кинулся на смотрителя: «Ты драться?»
Я развернулся – два. С ног долой, кровь, без чувств унесли. Поединок был кончен. Балад-Адаш укрощен.
– Думали потом, что он его зарежет. Нет, ничего, обошелся, – рассказывали мне другие чиновники.
– Плакал Баладка в те поры шибко. Сколько дней ни с кем не говорил. Молчал, – рассказывали мне арестанты.
Я видел Балад-Адаша. Познакомился с ним.
Балад-Адаш действительно исправился.
Его можно ругать, бить. Он дается сечь сколько угодно, и ему частенько приходится испытывать это удовольствие: пьяница, вор, лгун, мошенник, доносчик; нет гадости, гнусности, на которую не был бы способен этот «потерявший невинность» человек.
Лентяй – только и старается, как бы свалить свою работу на других.
Он пользуется презрением всей каторги и принадлежит к хамам – людям совсем уж без всякой совести, самому презренному классу даже среди этих подонков человечества.
Я спрашивал его между прочим и об «укрощении».
Балад-Адаш чуть-чуть было нахмурился, но сейчас же улыбнулся во весь рот, словно вспоминая о чем- то очень курьезном, и сказал, махнув рукой:
– Сильно мене мордам бил! Шибко бил!
Таков Балад-Адаш и его исправление.
Два одессита
Одесса дала Корсаковской тюрьме двух представителей.
Верблинского и Шапошникова.
Трудно представить две большие противоположности.
Верблинский и Шапошников – это два полюса каторги.
Если собрать все, что в каторге есть худшего, подлого, низкого, эта квинтэссенция каторги и будет Верблинский.
С ним я познакомился на гауптвахте, где Верблинский содержится по подозрению в убийстве с целью грабежа двух японцев.
Верблинский клянется и божится, что он не убивал. Он был свидетелем убийства, при нем убивали, он получил свою часть за молчание, но он не убивал.
И ему можно поверить.