кровати.
Баба нехотя начинает подниматься.
– Ничего, ничего! Лежи, милая. Больна у тебя хозяйка-то?
– Зачем больна? – недовольно отзывается баба, снова принявшая прежнее положение. – Слава Те, Господи!
– Что ж лежишь-то? Нескладно оно как-то выходит. Мужик – и вдруг бабьим делом занимается: стряпает.
– Ништо ему! Чай, руки-то у него не отвалятся. Свои – не купленые. Пущай потрудится!
– Да ведь срам! Ты бы встала, поработала!
– Пущай ее, ваше высокоблагородие! Баба! – извиняющимся тоном говорит мужик, видимо, в течение всей этой беседы чувствующий себя ужасно сконфуженным.
– Больно мне надоть! Дома поработала – будет. Дома, в Рассее, работала, да и здесь еще стану работать! Эка невидаль! Может, и он мне потрафит. А не желает, кланяться не буду. Меня вон надзиратель к себе в сожительницы зовет. Их, таких-то, много. Взяла – да к любому пошла!
Баба – костромичка, выговор сильно на «о», говорит необычайно нахально, с каким-то необыкновенно наглым апломбом.
– Но, но! Ты не очень-то! Разговорилась! – робко, видимо, только для соблюдения приличия, осаживает ее поселенец. – Помолчала бы!
– Хочу и говорю. А не ндравится – хоть сейчас, с полным моим удовольствием! Взяла фартук и пошла. Много вас таких-то безрубашечных! Ищи себе другую – молчальницу!
– Тьфу ты! Веред-баба, – конфузливо улыбается мужик, – прямо веред.
– А веред – так и сойти веред может. Сказала – недолго.
– Да будет же тебе. Слова сказать нельзя. Ну тебя!
– А ты не запряг, так и не нукай! Я тебе не лошадь, да и ты мне не извозчик!
– Тьфу ты!
– Не плюй. Проплюешься. Вот погляжу, как ты плеваться будешь, когда к надзирателю жить пойду…
– Ты какого, матушка, сплава? – обращаюсь я к ней, чтобы прекратить эту нелепую сцену.
– Пятого года.[10]
– А за что пришла?
– Пришла-то за что? За что бабы приходят? За мужа.
– Что ж, сразу к этому мужику в сожительницы попала?
– Зачем сразу? Третий уж. Третьего сменяю.
– Что ж те-то плохи, что ли, были? Не нравились?
– Известно, были бы хороши – не ушла бы. Значит, плохи были, ежели я ушла. Ихнего брата, босоногой команды, здесь сколько хошь: ешь – не хочу! Штука не хитрая. Пошла к поселений смотрителю: не хочу жить с этим, назначьте к другому.
– Ну, а если не назначат? Ежели в тюрьму?
– Не посадят. Не бойсь! Нашей-то сестры здесь не больно много. Их, душегубов, кажинный год табуны гонят, а нашей сестры мало. Кажный с удовольствием…
Становилось прямо невыносимо слушать эту наглую, циничную болтовню, эти издевательства опухшей от сна и лени бабы.
– Избаловал ты свою бабу! – сказал я, выходя из избы провожавшему меня поселенцу.
– Все они здесь, ваше высокоблагородие, такие, – все тем же извиняющимся тоном отвечал он.
– Меня баловать неча! Сама набалована! – донеслось из избы.
Я дал поселенцу рублишко.
– Покорнейше благодарствую вашей милости! – как-то необыкновенно радостно проговорил он.
– Постой! Скажи, по чистой только совести, на что этот рубль денешь? Пропьешь или бабе что купишь?
Мужик с минуту постоял в нерешительности.
– По чистой ежели совести? – засмеялся он. – По чистой совести, полтину пропью, а на полтину ей, подлой, гостинцу куплю!
Через день, через два я проходил снова по той же слободке. Вдруг слышу – жесточайший крик.
– Батюшки, убил! Помилосердуйте, убивает, разбойник! Ой, ой, ой! Моченьки моей нет! Косточки живой не оставил! Зарежет! – пронзительно визжал на всю улицу женский голос.
Соседи нехотя вылезали из изб, глядели, «кто орет», махали рукой и отправлялись обратно в избу:
– Началось опять!
Вопила, сидя на завалинке, все та же – опухшая от лени и сна баба.
Около стоял ее мужик и, видимо, уговаривал.
Грешный человек: я сначала подумал, что он потерял терпение и «поучил» свою сожительницу.
Но, подойдя поближе, я увидел, что тут было что-то другое.
Баба сидела, правда, с растрепанными волосами, но орала спокойно, совсем равнодушно и терла кулаками совершенно сухие глаза!
Увидев меня, она замолчала, встала и ушла в избу.
– Ах ты! Веред-баба! Прямо веред! – растерянно пробормотал мужик.
– Да что ты! Поучил, может, ее? Бил?
– Какое там! – с отчаянием проговорил он. – Пальцем не тронул! Тронь ее, дьявола! Из-за полусапожек все. Вынь ей да положь полусапожки. «А то, – говорит, – к надзирателю жить уйду!» Тьфу ты! Вопьется этак-то, да и ну на улицу голосить, чтобы все слышали, будто я ее тираню, и господину смотрителю поселений подтвердить могли. А где я возьму ей полусапожки, подлюге?!
Вот вам типичная, характерная, обычная сахалинская «семья».
Сожитель
– Барин! Господин! Ваше высокобродие! – слышится сзади крик.
Останавливаюсь.
Подбегает, без шапки, запыхавшийся поселенец.
Видимо, гнался за мной долго и упорно.
– Я вас по всему посту ищу, бегаю!
– Что тебе?
– Изволили давеча такую-то заходить требовать?
Он называет мне фамилию одной ссыльнокаторжной, преступление которой меня интересовало.
– Да. А что?
– Дозвольте доложить. Она теперь дома.
И он спрашивает уже, понизив голос, тоном чрезвычайно конфиденциальным:
– К вам их прикажете прислать или сами пойдете?
А на лице так и светится «полная готовность» на все услуги.
– Да ты думаешь, зачем мне?
Поселенец осклабляется во всю свою физиономию: шутник, дескать, барин.
– Известно, зачем господа требуют!
Боже! Зачем я не художник, чтобы нарисовать в эту минуту эту подлую физиономию!
– Да ты кто ж такой ей будешь, что этакие дела за нее берешься устраивать?
– Я-то?
– Ты-то! Поселенец чешет слегка в затылке.
– Сожитель ейный!
– Как же ты… Как тебя даже и назвать, не знаю…
– Михайлой зовут-с!
– Как же ты… Михайла ты этакий!.. Как же ты свою же собственную сожительницу сам же…
Михайла смотрит на меня и удивленно, и иронически. «Откуда, мол, такой взялся, что никаких порядков не знает?»