– Не извольте беспокоиться, – с усмешечкой говорит он, – по здешним местам это принято. Не токмо что сожительницу или жену там – дочь представляют.
И заканчивает уж совершенно серьезно:
– Жрать надо, ваше высокоблагородие… Так вам, ваше высокоблагородие, как же-с? Требуется?
Тошно становится глядеть на этого субъекта, – но разговор интересный.
– Слушай, ты! Заплачу тебе все равно, не за это, а за другое: скажи мне откровенно, где была твоя сожительница давеча, когда я заходил ее спрашивать. Вот деньги.
– Покорнейше благодарствуем…
– Слышь, только откровенно!
– Это мы завсегда можем. Не извольте сумлеваться… Где ж ей быть? На фарт ходила.[11]
– Так вы и живете?
– Так и живем. Да нешто мы одни, барин? Оно вам, конечно, может, спервоначала не кажется. А поживете, обвыкнете! Так не требоваится?.. Прощения просим. На милости покорнейше благодарим. Ваши деньги фартовые. Выиграю на них – за ваше здоровьице выпью…
И, отбежав на небольшую дистанцию, он повернулся и крикнул:
– Потребуется что – кликните Михайлу.
Он назвал свою фамилию.
– Завсегда с полным моим удовольствием!
Вот вам еще не менее типичная, обычная сахалинская «семья».
Добровольно последовавшая
Вот изба, где живет семья, добровольно последовавшая за своим поильцем-кормильцем на Сахалин.
Они прибыли почти в одно и то же время: он – весной, семья – осенью девяносто пятого года.
По сахалинским правилам его на первое время освободили от работ, «для домообзаводства».
Как и большинство таких семей – если они приезжают с маленькими деньжонками, – они устроились сравнительно недурно.
Купили у какого-то поселенца, выехавшего на материк, избенку, завели огородишко, есть корова, разводят чушек.
По-сахалински, это совсем «слава Тебе, Господи».
В избе грязновато, но домовито.
Из-за ситцевых занавесей, закрывающих колоссальную постель, выглядывают детишки.
Не сахалинские, хмурые, забитые, мрачные детишки, а со светлыми льняными волосенками, веселыми, продувными глазишками.
Видно, что дети хоть по крайней мере сыты.
Хозяина нет дома, ушел в тайгу отбывать каторжную работу, таскать бревна. Хозяйка дома работает и, видимо, чем-то сильно раздражена.
– Здравствуйте, хозяюшка.
– Здравствуй, добрый человек. Спасибо хоть на добром слове, что доброе слово сказал. А то здесь, окромя «подлеца» да «мерзавца», и слов других нет. Только день-деньской и слышишь: подлят да мерзавят. Живой бы в землю легла, чтобы ушеньки мои не слышали. Сторона тоже, чтобы пусто ей было. Чтобы ей, окромя святых икон, скрозь землю провалиться. Господи, прости меня, грешницу! Милости просим присесть.
– Что, тетка, ужли так Сахалином недовольна?
– Да чем тут довольной-то быть, прости, Господи! Этаку даль ехали. Этакое добро-то везли – деньги. Последнее добро попродали. Копленое, береженое тратишь. В этакой-то глуши. Господи!
Баба принялась утирать слезы.
– Что ж теперь делать! Зачем ехала?
– Отчего едут? От страму, от стыда, – все в глаза тычут: «Муж каторжный, муж каторжный!» Побежишь куда глаза глядят от этакой жисти проклятой. Опять же мой душегуб с дороги пишет: больно хорошо, дом дают, лошадь, корову, свиней, – живи только! Никто, как он, подлый, чтоб мои слезы всю жизнь его окаянную, весь век отзывались, аспиду каторжному! Все он, ничего путем не узнавши, отписал. Нешто бы я, когда б знала, поехала! В этаку-то глушь! Ни тебе лета, ни тебе ведрышка, ни тебе дождичка вовремя! Господи!
– Ну, зато мужу участь облегчила. Мужу легче, как семья пришла. Святое дело!
На мою собеседницу напал прилив ярости.
– Ему-то, идолу, легче! Гнил бы, паралич его расшиби, в каторге, в тюрьме. Ему-то, аспиду, душегубу, чтоб его лихоманка трясла, чтоб на него, злодея этакого, трясучка напала, – ему-то легче! Да мы-то из-за его душегубства за что должны теперь мучиться, муку этакую терпеть?
– А за что муж попал?
– Купца, что ли, задавили. Я этими делами не займаюсь. Это мужики все. Деньги нажить надумали. Как же, нажили, – свои проживаем!.. Из-за него, из-за душегубца. Дети меня держат, дети, по рукам, по ногам вяжут. Нешто, если б не дети, стала бы я этакую муку терпеть! Быть хуже каторжницы всякой, прости, Господи! Чтоб тебя ниже всякой подлой ставили!
– Ну, матушка, это уж того… Кто ж тебя ниже ставит? Напротив…
– А что ж, по-твоему, выше, что ль? Каторжной – паек, а мне – шиш с маслом. Пошла к окружному просить. «Положения, – говорит, – такого нет. На детей получай по полтора целковых, а тебе положения нет». Каторжной положение есть, а которые сами пришли, – будто нетути. Она, подлая, мужа с полюбовником убила – ей паек. А я этаку даль за душегубом шла, родных всех побросала – мне нет ничего. Да ежели бы не дети меня вязали…
– Ну, что бы ты сделала, если бы не дети?
– На фарт бы пошла. Ужели ж на своего душегуба стала смотреть? В сожительство бы определилась. С нами вон в партии гнали каторжных. Как теперь живут – любо-дорого. Со стороны поглядеть лестно. В Рассее так чисто не ходили: полусапожки козловые, платье – кумач не кумач, ситец не ситец. Полушалок в три целковых, фартук наденет, – глаза бы не глядели. Завистно! Она утерла слезы.
– А что сделали? Мужей на тот свет поотправляли – только и всего. А тут, прости, Господи, работаешь, бьешься, ровно собака какая…
Как раз в эту минуту дверь отворилась, и на пороге появилась молоденькая сожительница, кажется, слегка выпившая:
– Тетенька Арина, нет ли у вас яичек, к нам гости пришли, – верещагу [12] хошь сделать.
– Нет у меня для тебя яиц. Куры еще для тебя не снеслись!
Бабенка вильнула хвостом и выбежала.
– Шкура! – напутствовала ее Арина. – Видели ее, подлую. Верещаги захотела! В будень как жрут! Повесить бы ее мало, в землю бы, подлую, живьем закопать надо, на куски резать да не дорезывать за дело-то за ее. Как она мужа на куски изрубила! А она – «верещаги». Да это ли еще! Зимой тут всем каторжным бабам работу выдали, рубахи шить. Так она, вишь ты, тварь, не может. Я ж за нее шила, нанималась, от рубахи она мне платила. От детей уходила. Я сижу рубахи шью, а она на кровати лежит, пряник жует. Тьфу!
Это была уж высшая степень бешенства. Вся горечь, вся обида на эту разницу в судьбе с каторжной сказалась в этом плевке. Бедная баба разразилась горькими слезами.
– Ну, муж-то все-таки хорош с тобой? Для дома старается, работает?
– Работает, пес его задави! Да много ль из его работы проку-то? – отвечала баба сквозь слезы. – Ни тебе ржицы, ни тебе овсеца, одна картошка. С ей и пухни… Господи, за что такое попущение!
И слезы полились еще горше. За занавеской захныкали дети.
– Цыц вы, дьяволята, нет на вас пропасти! – крикнула баба и взялась за ухват ставить в печь корчагу.
Я распрощался и вышел.
Вот вам «героиня» каторги.