«Число, срочно перезвони мне по очень важному делу. Я улетаю в четверг. Жду звонка. Зыкина дура».
Оставила сообщение и загрустила, в вонючем «дели», за столиком у окошка, грея руки о бумажный стакан с плохим кофе, отвернувшись от посетителей. Ясно, что Число не перезвонит. А где он живет? Где ночует? С какими такими людьми он хотел меня познакомить? Где его искать? И в общем-то, главное —
— Are you okay?
Любимый американский вопрос!
Это вроде наших вопросов русской интеллигенции «Кто виноват?» и «Что делать?».
«С чем пирожки?» Тоже любимый русский вопрос.
Можно помирать или быть вынутым из пасти чудовища, из пламени, после землетрясения. Обязательно спросят, в порядке ли ты. А то мало ли что… Вдруг ты немножко не в порядке?
Пожилой нигер в вязаной шапочке усаживается напротив. Негр преклонных годов.
— Все в порядке.
— Ты не местная?
— Из Москвы.
— О! Учишься здесь?
— Нет.
— Работаешь?
— Приехала на день рождения папы.
— О! Твой папа живет здесь?
— Нет.
Начинается… Начинается путаница, которая всегда со мной, которую так трудно объяснить, а в детстве вообще никто не верил…
Нигер поднимает брови до самой шапочки.
— Он здесь родился. Это было давно. До революции.
— О! Революция… Зачем же твой папа уехал? Ему здесь не понравилось?
— Он был маленький. Его мама скучала по родине, еврейскому городку в Белоруссии. Они вернулись обратно, когда ему было полгода.
— Все это очень интересно. Наверное, он тебе много рассказывал?
— Ничего не рассказывал.
— Ты не дружишь со своим папой? — огорчился нигер.
— Очень дружу.
Ты, нигер, видно, просто любишь всякую путаницу и переживательные истории. На, держи.
— Он умер, когда мне было шесть.
Какое горе! Нигер начинает так сильно переживать, что мне просто стыдно. Зачем я огорчаю пожилого человека?
— I feel so sorry, — сострадает нигер, и его лицо, похожее на пемзу, морщится от сострадания ко мне, сиротке. — Наверное, ты его совсем не помнишь?
— Помню, помню.
— Ужасно, ужасно. Как же они сказали тебе об этом?..
Да никто мне ничего не говорил.
Была пятница, понимаешь, нигер. По пятницам забирают из детского сада. Меня тоже забрали и обещали, что поедем на дачу, собирать листья и жечь костер. Это здорово, поверь мне, негритос, это так хорошо, лучше этого ничего нет. Брат уже там, собирает прошлогодние листья, и мы сейчас поедем. И вот пока везли домой с «Аэропорта» на Каретный, я все ныла и хныкала и канючила про дачу и костер.
На меня шикали. Папа плохо себя чувствует, прилег, тише. Ты же большая девочка, веди себя прилично.
Большая девочка идет в комнату брата. Начало мая, несусветная жара, семьдесят второй год, светлое московское небо, ласточки и стрижи, раскрытая балконная дверь…
Вдруг затренькал второй телефонный аппарат — звонят куда-то. Мама зовет папу:
— Витенька, Витя, Витя!..
Как она громко кричит…
Зачем она так кричит? Ведь она в его комнате, рядом с ним.
Мама зовет большую девочку. Она бежит в комнату с зеркалом псише.
Увиденное не выйдет ни забыть, ни описать, так что лучше и не пытаться.
Большая девочка убегает обратно.
Сжав что есть силы кулаки, ходит кругами по маленькой комнате брата, все быстрей и быстрей.
Телефон перестает тренькать. Прибегает лифтерша тетя Шура.
— Надо грелку, грелку к ногам горячую!
— Какая теперь грелка, Шура… — не своим голосом отвечает мама.
Квартира наполняется людьми. Темнеет. Пахнет со двора бензином.
В квартире очень много народу. Но почему-то большая девочка выходит из комнаты и одна идет по коридору, в котором никого нет. А может, кто-то и был рядом? Пописать водили?
Дверь в спальню закрыта, но есть щель. Видно в щель: на кровати, покрытой покрывалом, — папа. Он синий. У него удивленное лицо.
Посинел и удивленно спит на кровати, покрытой красным покрывалом, в комнате с «псише».
А в доме все время тренькает телефон и мама бесстрастно, каким-то другим, распухшим голосом говорит:
— Рувик (Юра, Миша, Дима, Абик, Володя, Аня, Майя, Тоня, Нина, Саша), Витька умер…
Приехал с дачи брат большой девочки. И другой брат, старший сын папы, кудрявый толстый Леня.
Говорят, что вечером с большой девочкой случился форменный нервный припадок, она кричала: «Спасите меня, мне плохо!»
Качественное изменение. Превращение в сироту.
Сейчас она этого не помнит.
Вот птиц в чистом вечернем небе майской горячей Москвы помнит. Ласточки и стрижи мимо распахнутого балкона во двор, сжатые кулаки и шаги — хожу кругами по маленькой комнате.
И папино удивленное синее лицо.
Такие пироги, негритос. С котятами. Папа ушел, ничего не сказав. Подстава, одна сплошная подстава. Ничего не сказал ни про, ни про… Вот меня и тянет туда, в прошлое. Мне там интереснее. И мне нормально. Дружу с папой молча. Ничего страшного.
А тут недавно нарисовалась седая старушка в инвалидном кресле, Кейт Хемингуэй, мы ездили к ней на ферму. Заросли кукурузы, и банда играет кантри. Заговорили о семьях, о родителях. «То да се». Так вот, она просто чуть не упала, что я без папы. Так прямо и говорит:
— Да как же ты жива до сих пор, в самом-то деле? Без папы-то? Это все равно что руки нет или ноги. Калека.
И банда знай наяривает кантри.
Но калека, который не знает, что он калека, может себя вполне неплохо чувствовать. То есть иногда, конечно, ему может казаться, что что-то не так, но он вряд ли скумекает, в чем дело, пока рядом с ним не окажется какой-нибудь разъяснитель.
А, так я калека, оказывается. Ну, ясно… А я-то голову ломаю…
Кейт Хемингуэй так сказала, а она врать не станет.
Так вот, такая калека, рыжая девочка без папы, но с мамой-красавицей — обречена. Ей не выжить.