Я запомнил их. Память у меня великолепная.
— Это как же понимать: «А беречь не могу, не смогу»? — спросил я, пряча, как говорит Шеф, улыбку в ушах.
Она смутилась.
— Вам не нравится?
— Как-то уж очень без выкрутасов, несовременно, штучек не хватает… Он их на даче писал?
— У него нет никакой дачи, — сказала она обиженно.
— А на каком он живет, если не секрет, этаже?
— На восьмом.
— И пишет про дымоход? Про липы, которые в окошко стучат?
Она сказала совсем тихо:
— Он поэт…
— Знаете что, — спохватился я, — расскажите мне про вашу жизнь.
— Она такая маленькая.
— Ну, про школу…
Тема ей была близка.
Она подробно, с удовольствием рассказывала про свою школу, про какие-то школьные вечера, последний школьный рассвет у Москвы-реки… Так было хорошо и так сложно теперь: занятия вечером, библиотека днем.
И все шло мимо ушей моих. Я слушал добросовестно и почти ничего не улавливал. Как журчанье, как шелест окружающих нас листьев. Не знаю почему. Наверное, так вызывающе-великолепен был этот закатный лес. А может быть, наивные стихи увели мои…
Она, по-моему, тоже, как я, невольно поняла вдруг этот разлив, немую звонкую тишину красок и что- то еще, заставляющее нас умолкнуть.
Ладушка вдруг притихла. Березовый нежный свет упал на ее лицо. Пиликнула добрую песенку одинокая пичуга в сенокосном аромате, в гуще, среди белых стволов и красных оранжевых пятен…
Но вечер по-летнему теплый, березы высокие, небо в осенней дымке полоснула вдруг невероятная, нечаянная, совсем летняя гроза.
Я не знаю, что было бы, если бы на помощь не пришел дождь. Ну кто его просил, не было печали…
Говорят, это модно в книгах, такие дожди. Ни одна такая встреча не обходится в них без проливного дождя. Говорят, это красиво, когда льет он, дождин… Ничего хорошего… Но кто мне поверит? Я ничего не придумал. Дождь и в самом деле полил нежданный, оглушительный, как веселое весеннее половодье.
Сокольники зазвенели.
Взъерошилась, полетела, сверкнула блестками золотая кутерьма листьев, дождя и свежести. Забрызганная, мокрая Лада втянула меня под крышу тесной беседки, невольно прижалась ко мне и затихла.
Я поцеловал ее, как целуют, наверное, ребятишек. Нежность, всей нежности нежность вошла в меня вместе с грозовым дождем и запахом алых листьев, с открытыми, почти плачущими родными глазенками.
— Ты самый хороший… ты самый… меня еще никто… никто…
Так нежданно, так светло.
11
Надо хорошенько продумать все…
Вот начеркал эти слова и поймал себя на мысли, что «продумать» вполне можно было бы отнести к моему свиданию с Ладой, ко всему, что осталось на нескольких последних страницах дневника…
Но я совсем о другом. Случилось такое, чего нельзя было просто выдумать, не то что предположить. Поэтому все остальное для меня как бы не главное, все отодвинулось вдруг, отложилось на какое-то неопределенное время. Сегодня главное листок пожелтевшей бумаги с чертежом и выкладками деда.
Что в них? Что изменило ровное тиканье времени? У нас по этому случаю был настоящий служебный переполох. Рассказывают: один изобретатель велосипеда бухнулся головой о каменную стену, когда узнал, что велосипед уже изобретен месяц назад… Я похож на этого изобретателя, но шарахать в стену я не буду. Потому что в моем случае «велосипед» изобрел мой дед. А я люблю старика, хотя никогда не видел его живым. Он погиб лет за двадцать пять перед моим рождением. И я не виноват, я повторил то, что нашел когда-то мой дед. Нашел, а другие потеряли. Потеряли наглухо, навсегда, и мне пришлось идти вслепую, заново.
С этой минуты найденное мной будет уже не моим, будет еще одним открытием деда.
Но вечная слава Поиску! Тем более что поиск продолжается.
Дед намекает на пять формул, а я знаю только две. Одна из них врезана карандашом в потускневший от времени листок. Абсолютно моя формула! Остальные четыре должны были быть на следующей странице. К нам попал обрывок записей. Уверен, что среди этих четырех есть и моя вторая. Не может быть иначе! Моя вторая. Но там еще три.
Какие? Вот о чем думать надо. Голова идет кругом. Какие?
Что значит его чертеж? Вот он:
— И рядом слова: «Отъ самого себя».
В старинном пожухлом переплете она казалась невзрачной, суховатой, прямой по-стариковски. Она лежала на столе, немая свидетельница многих лет, многих внимательных рук. Это была книга деда «Лучи мироздания». Хорошо знакомая всем нам книга. У меня дома есть один экземпляр. Но в эту был кем-то вложен обрывок бумаги с карандашными записями деда.
— Больше там ничего не нашли, — сказал Шеф. — Не можешь ли ты поговорить с матерью. Какие бумаги у нее были. В архивах… больше ничего нет.
В кабинете у Шефа темно. Сосны закрыли небо в огромных окнах.
— Она рассказывала давно еще. Были две тетради, несколько писем, компас, географическая зеленая карта, бинокль и золотой перстень. Я не помню, что еще хранилось у нее… Перстень я продал, есть было нечего. Бинокль подарил…
— Но, кроме вас, у кого-то было еще что-нибудь?
— Усадьба сгорела в девятнадцатом. Книги остались, вот, пожалуй, все.
— Нет, милый, кроме книг, есть у нас этот листок, — он бережно погладил книгу. — Твой дед сумел найти формулу, которой нет ни в одной книге. Твою формулу, твою! Но теперь она уже не твоя, ничего не поделаешь, — он даже обнял меня. — К тебе она пришла потому, что мы с тобой живем в самый разгул телевидения. Когда жил твой дед, не было ни одной телестанции!