к нему, и подобное приключение его больно ранило и весьма огорчило. Однако дело не ограничилось тем, что на следующий день он боялся слушать исповеди женщин и проповедовал хуже, чем обычно, потому что в каждой покрытой платком голове ему чудилась давешняя селянка. Считай, вся деревня после мессы свидетельствовала возмутительной сцене: жена башмачника Алазайса Форет на пороге церкви подралась с собственным мужем, оглашая воздух весьма не пасхальными проклятьями.
— Грязный мужик, бастард проклятый, да как ты смеешь не пускать меня к исповеди? — вопила несчастная супруга, выдирая свою косу из мужниных рук. — Смотрите все, христиане, смотрите, люди добрые — этот сарацин вонючий, еретик недорезанный меня из церкви Божьей волоком тащит!
— Шлюха ты поганая, свинья чертова, ты и в церковь блудить бегаешь! — не уступал любящий башмачник. — Нет, люди добрые, вы меня послушайте — знаем мы твою исповедь, в уголку с молодым-то красавчиком! К нашему попу небось раз в год не затащишь — а понаедут новые, смазливые, так сразу слетаетесь, бабы распутные, будто у него тут медом намазано!
Брат Аймер, под которым словно бы зашаталась деревянная кафедра, тщетно пытался успокоить расходившуюся чету. Плохо ему было несказанно, и перед кюре, поспешившим призвать его к себе за объяснениями, он стоял как оплеванный, хотя вроде и не был ни в чем виноват. Оскорбленный в супружеских чувствах башмачник Андре Форет пожаловался кюре на пришлых священников, развращающих законных жен поселян; кюре не замедлил донести историю скандала до слуха епископа, и по возвращении Аймера ждало продолжение позора: пренеприятный разговор в архипастырской канцелярии. Епископ Тулузский Раймон дю Фога сам был доминиканцем, кроме того, хорошо знал местного кюре, потому подобные новости о своих братьях-проповедниках воспринимал без обычного для секулярного клира оттенка злорадства. Он попросту вызвал к себе для братской беседы Аймера с
Господь щедро одарил вас, брат, — сказал владыка Раймон, — но в нашем грехопадшем мире дары Господни могут стать причиной искушений. Вот когда вы станете седы и согбенны, как я — сами увидите, насколько чаще люди будут слушать ваш голос вместо того, чтобы смотреть на ваше лицо. А теперь ступайте с миром, я не вижу причин для каких-либо взысканий, но впредь будьте осторожнее, помня о своем опасном преимуществе и о человеческой слабости.
В Жакобене Аймер почти не спал на протяжении двух ночей. Подобно отцу Доминику после ночных бдений, он днем задремывал в трапезной; он зевал на хорах, однако стоило спине его коснуться жесткой дощатой кровати — черные мысли заводили прения в его голове и не давали даже подумать о сне. Неужели из-за проклятой внешней привлекательности, да пропади она пропадом, он не может быть проповедником? Неужели он годится только на то, чтобы губить людей, толкать их ко греху самим своим видом — он, так мечтавший служить спасению душ! На третью ночь, поднявшись с измятого бессонницей ложа, Аймер решил по примеру отцов-основателей спросить совета у Слова Божия. Небольшое Писание с картинками и буквицами, в обложке с серебряным замком было едва ли не единственной вещью, оставшейся от обеспеченного Аймерова прошлого; как водится, помолившись, он открыл наугад, ткнул пальцем в середину страницы. Марк, девятая глава. С гудящей от бессонницы головой Аймер прочел жестокий совет Господа:
In gehennam ignis… Аймер скрипнул зубами. Поцеловал Писание. Верно, Господи, верно Ты говоришь — если избавиться от греховной плотской красоты, недостойной монаха, можно перестать быть соблазном для людей, не дожидаясь седины и морщин. Перестать быть соблазном для людей и самому через то не погибнуть… Только очень уж страшно, но ради Господа святой Клавдий, Агнесса и Варфоломей больше того претерпели! И если уж юная дева Агнесса не убоялась положить под меч палача свою тонкую невинную шейку, ему ли, мужчине и монаху, страшиться столь малой боли? Вытащил из походного мешка нож, проверил, остро ли лезвие.
Двери в Жакобенских кельях не запирались; но Гальярд всегда спал очень глубоко и не услышал стука. Он проснулся, когда Аймер был уже внутри — и вскочил, задохнувшись спросонья, увидев стенающего, как призрак, брата в крови подле своей кровати. Несколько мгновений он боролся со внезапно нахлынувшим Авиньонетом —
Гальярд крайне сурово смотрел на него с приорского кресла. Вина Аймера действительно казалась серьезной и заслуживала строжайшего наказания. Никто в целом свете, особенно сам Аймер, не мог догадаться, сколь глубочайшую жалость вызывал он у отца Гальярда в этот день. Однако как истинный отец, он старался действовать так, как будет полезнее для души сына; а Гальярд знал, что малейшее проявление жалости сейчас отвлечет Аймера от покаяния и заставит, не дай Боже, жалеть самого себя. Все существо приора рвалось поднять с пола и прижать к груди непутевого сына, но Аймеру и так сочувствовала, считай, вся братия, и его идиотский поступок с членовредительством мог, не дай Боже, вызвать у новициев даже что-то вроде уважения. По примеру блаженного Режинальда Сен-Жильского Гальярд взмолился Господу, даровавшему слуге Своему Бенедикту силу изгонять из монахов дьявола при помощи розги, и собственноручно наказал виноватого так сурово, что кое-кто из новициата даже плакал от жалости. Аймер и без того был такой несчастный, с единственным красным от слез глазом, видневшимся из-под бинтов… Видел бы его сейчас далекий папа-рыцарь — собственноручно порубил бы проклятых монахов, доведших сына до столь плачевного состояния. Когда тот после бичевания поднялся со стоном и стоял на дрожащих ногах, не смея поднять взгляда, Гальярд, который себя чувствовал ненамного легче Аймерова, старательно добил его обвиняющей проповедью, в которой назвал брата «Самым скверным толкователем Писания, какого только видели стены Жакобена и Сен-Ромена, вместе взятых». Сказано же специально — «если твой глаз соблазняет