при посаднике Андреи Климовичи написана бысть икона сия повелением и стежанием раба божия Николы Васильевичь святому Николе в честь и славу от века и до века. А писал грешный Алекса Петров сын. Да в лето 7064 (1556) при державе царя и Государя великаго князя Ивана Васильевича всея Руси самодержца и при архиепископе Пимене Великого Новгорода и Пскова повелением и стежанием Никольского игумена Антония обновлен бысть си образ святого Николая Чудотворца Липенского монастыря».
Вот так. Никола Липный. Николай Чудотворец Липенского монастыря.
Больше всего меня поразили даты: 1294 и 1556. Дата написания и дата обновления. Дело в том, что на обороте моего образка было одно число: 6801. Раньше мне это ничего не говорило. Но теперь! О, теперь это значило, что «грешный Алекса Петров» написал моего старца на целый год раньше большой иконы. Вероятно, как этюд к будущей доске — чуть не сказал, к будущему полотну. И никто никогда не обновлял образок — в течение почти семисот лет! От такого вывода у меня даже голова закружилась. Семьсот лет! Четверть изученной земной истории. А образок и не думает стареть или тускнеть. Будто вчера нарисованный! В чем же секрет неувядающих красок? И почему искусник-богомаз не повторил своего изобретения для уставного образа, а написал его обыкновенной яичной темперой? И, наконец, кто же ему позировал?!
Я по-новому, с еще большим интересом и уважением посмотрел на Николу-чудотворца. Его лицо было по-прежнему живо и непроницаемо. И таким же упорным, неотвратимым, как удар, был взгляд.
О, этот взгляд! Я чувствовал его даже с закрытыми глазами — всей кожей, нервами, волосами, каким-то периодическим и безболезненным жжением языка, внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А может быть, еще более тонкими и неосознанными способами восприятия? Не случайно ведь мысль о сверхчувственных, неизвестных науке колебаниях материи приходила на ум, когда бессонными ночами я прятался от «святого» за вязкой стеной глухого мрака или, не выдержав, набрасывал на икону мохнатое полотенце. Ибо сквозь плотную ткань и сквозь кромешный мрак повсюду в комнате находил меня этот взгляд.
Нет, я не боялся Николы. Ни его «святости». Ни его древности. Ни даже того, что картина — с этого момента я незаметно начал называть икону просто картиной, пока еще раз не переменил названия на гравюру, — так вот, повторяю, меня уже не испугало очередное открытие, на которые образок оказался так щедр. Картина всегда была чуточку тепловатой. Тепловатой для глаза. Тепловатой на ощупь. Тепловатой навеваемым настроением…
Нам знакомы понятия «теплые тона», «теплый день», «теплая кастрюля». В иконе суммировались все эти ощущения тепла: от красок, от солнечного дуновения, от огня. Тепло воспринималось глазами, ладонями, лицом. Теплая на ощупь — это качество стало ее неотъемлемым свойством. Я специально выносил Николу на мороз, тер снегом, поливал водой. Условия экспериментов были, конечно, варварскими. Но характер у Чудотворца не портился. Интересно, что сама эта теплота ощущалась все время по-разному — трогаешь икону днем или ночью, на рассвете или в час заката, в солнце или в грозу. Нельзя сказать, что икона светилась, или там горела, или тлела. Термометр никак не реагировал на колебания температуры «святого». Тем не менее, эта теплота не оставалась мертвой и однородной. Она грела и ощущалась так же материально, как взгляд Чудотворца.
Я уже сказал, что не боялся Николы. Но однажды все-таки даже мне стало жутко.
У меня много лет воспитывался ручной уж Ромка — умнейшее безобидное пресмыкающееся почти метровой длины, с зеленоватой черной спинкой и двумя оранжевыми пятнышками на задней части головы. Жил он спокойно и независимо, появлялся когда хотел, ел только то, что нравилось. А нравились ему исключительно молоко с белой булкой. Да и то не со всякой: он почему-то терпеть не мог саек. Еще Ромка любил лягушат, ловил мышей, а насытившись, испытывал живейшую необходимость отоспаться под моей подушкой. Заберется, голову высунет и лежит, лишь язычком постреливает.
Вполне естественно, это пришлось не по душе моей молодой жене. Вообще-то у Лиды характер вполне милый, легкий. А вот перед змеями какой-то инстинктивный, патологический ужас. И тут уж ничего нельзя было поделать Какая разница, ядовитая ли это гюрза или совершенно ручной уж, если только самый нежный шелест по паркету превращал Лиду в мертвенно-белый манекен? «Или он или я!» — заявила Лида, не оставляя мне выбора. Пришлось заточить Ромку в клетку. Отдать его в зоопарк или куда-нибудь в школьный живой уголок не хватило моих сил — слишком привык я к нему за полтора десятка лет.
Надо сказать, он отнесся к переменам философски. Спокойно посматривал на мир со своего нового места на приемнике, как раз напротив нашего дивана, и всем своим видом даже сквозь проволочную сетку выражал полнейшее презрение к этим временным трудностям. Он продолжал со вкусом лакать молоко, с интересом прислушивался к музыке из полированного ящика под ним, заглатывал целиком лягушат и полеживал потом, изогнувшись в черный знак бесконечности
Но вот я заметил, что Ромка тоже перестал спать. Целые дни над свитым в кольцо телом торчала Ромкина голова, уставив в нас пристальный змеиный взгляд. Про день я уже не говорю. В любое время ночи можно было включить лампу — и уколоться о две блестящие бусины — две холодные засасывающие бездны.
Я чувствовал, что Лида нервничает по-прежнему. Да и сам понимал: долго так продолжаться не может. Однажды она схватила меня за руку:
— Убери его. Куда хочешь девай. Он меня ненавидит!
— Кто?
— Сам знаешь. Он возненавидел меня за то, что его посадили в клетку. Эта ненависть давит и обволакивает меня. Я ощущаю ее каждой клеточкой тела — от волос до ногтей на ногах. Убирай куда хочешь!
— Глупенькая, что ты выдумываешь?
— Нет, нет! Ты посмотри, как он смотрит. Он убьет меня одним этим взглядом. Я боюсь. Мне страшно спать на этом диване, под этим взглядом, под этой иконой. Прошу тебя: сделай что-нибудь. Унеси его. Он все равно меня подкараулит, а если это случится, если он только дотронется — я умру от одного его прикосновения!
Это был абсурд. Бред. Мистика. Чернокнижие, в конце концов. Но абсурд последовательный. И правдивый. Разумом я сознавал, что такого быть не может. Но где-то в подсознании, в неподчиненном контролю уголке мозга нарастало крошечное сомнение и немыслимыми путями, какими-то зигзагами самовнушения пробивалось в сознание, отравляя и запутывая всю реальность происходящего. Собственно, если наши газеты всерьез могли рассуждать о любви кобры к пограничнику (помните, всю печать обошли эти смешные статьи?), то почему у другого пресмыкающегося — ужа — не могло возникнуть противоположного чувства к человеку — ненависти? Сердцем, вполне по-человечески, я где-то даже оправдывал это существо.
Ситуация! Всю жизнь я свято верил в естественное. И тем больше, чем больше оно оспаривалось искусством, религией или оккультизмом. Я млел от сладких ужасов, зачитываясь чудовищными вымыслами Орасио Кирога. Отмахивался от необоснованных претензий на всезнание христиан. Наслаждался феериями Блаватской и Крыжановской, презирая их за убогую мотивировку явлений, за фанатическое невежество, за божественную экзальтацию. И никогда не пасовал перед их «эзотерическими тайнами», понимая всю эфемерность воздействия их произведений на мою психику. Оккультисты затрагивали глубоко, но ненадолго. Да и в эти короткие периоды сопереживания я не смешивал их вымыслов с окружающим меня реальным миром. Выдумки оставались в книжке. А мир сохранял свою твердость, доступность, объяснимость, поддавался эксперименту, всегда одинаково отзывался на одни и те же действия.
По натуре я готов допустить самое невероятное и сверхфантастическое событие — лишь бы для него нашлось материалистическое толкование. А тут впервые столкнулся с вещью, которая этого самого толкования не имела. И пока разум мой твердил, что «этого не может быть, потому что не может быть никогда», вся эмоциональная половина моей души восставала против него, и я ничего не мог поделать с собственным дуализмом.
Я дождался, пока Лида куда-то ушла, и открыл клетку.
Ромка зашевелился, высунул сквозь дверцу голову и плавными извивами потянул свое длинное тело сначала на приемник, потом мне на руку и на плечо. Он любил тяжелым зеленовато-черным галстуком повиснуть у меня на шее, и два оранжевых пятнышка ложились обычно туда, где полагалось быть сверхмодному узелку. Но сегодня он полз и полз и, едва выпростав из клетки хвост, вдруг неуловимым