— Проведи меня внутрь, — попросил он.
— Я?
— Посмотреть на нее очень хочу. У тебя ж халат. В халате пустят. Дай мне его.
— Шутишь…
— Почему «шутишь»?
— Да потому, что не стану я рисковать халатом.
— Я ж только спросил… Нет — значит нет.
— Мне самому сюда ходить месяц, а то и два. А то и больше. Не могу рисковать.
Он молчал. Опять думал. Опять выдал вздох с самого дна колодца.
— Понимаешь… Как бы тебе сказать…
— Ну?
— Она ласковая. А я как выпью, мне этот Шариков мерещится.
— Кто это?
— Да так. Мужичонка… Мерещится по пьянке. А кулачищи у меня видишь какие и машут сами собой. Мы ведь врачам ничего не сказали. Сказали, что упала.
Он был прост. Он не лгал и не вилял. Он был немного пьян и здорово сражен горем.
— Дай, — он опять просил мой белый халат. — Дай…
Я молчал.
— Дай…
— Бог подаст.
Я вышел и на углу больничного здания вытащил из водосточной трубы плащ и беретку. Плащ надел прямо на халат. Мимо шла женщина. Смотрела, как я отряхиваюсь.
Я шел не разбирая дороги.
Район был незнакомый. Дом, и еще дом, и снова дом. Я видел Гальку — она лежала на каталке с белым как мели грубым лицом. Баба. И закрытые глаза. Узенькие щели синевы под веками.
Не хнычь, говорил я себе. Это любовь. Это и есть любовь. Поэтому у тебя и руки трясутся, и в глазах поэтому. Вот именно. Живи и тихо-тихо жди. А если не хватает терпения, можешь пойти на Крымский мост и прыгнуть вниз.
В некоторых своих деталях жизнь стала однообразной. Утром — базар, потом — больница. Икру и красную рыбу я доставал в ресторане. Забегал туда на пять минут. Ну, на десять. Официант не желал отпускать оптом. Так и приходилось — соскребать икру с бутербродов, а рыбу брать порезанную ломтями.
— Видишь, как приходится выкручиваться, — корил я официанта, сгребая икру ножом.
— Ничего не знаю. Не положено.
Я с ним не спорил — я сгребал. Деньги нужны. И тогда все будет положено и уложено. И завернуто. Деньги — а вот денег-то у меня мало.
А к вечеру я вдруг встретил Игоря Петрова.
— Привет! — заорал симпатичный коми. На нас оглядывались. А он шумел и совал мне какие-то листы. — Я здорово продвинулся. Станок будет чудо!
— Пошел ты со своим вонючим станком! (У меня и так голова болела.)
— Но ты хоть глянь, что я сделал.
— И не подумаю.
Мало того — я еще поперся к нему домой. И мы болтали до глубокой ночи. А за стенкой без конца жаловался сам себе на жизнь непросыхавший.
— Вы прекрасно сработались, — иронизировала Вика Журавлева.
Она была тут как тут — вдруг появилась ближе к ночи. Она жарила нам яичницу и держалась полноправной хозяйкой. Она не смущалась меня ничуть. Держалась спокойно. А если б я заикнулся о кой- каких ее студенческих похождениях, она просто проломила бы мне голову сковородкой. Уважаю таких. Женщина. Она накормила нас отменным ужином, а в два ночи, когда мы уже явно засиделись, выставила меня вон.
Мне до тоски зеленой не хотелось тащиться куда-то в ночь. Не хотелось быть в одиночестве.
— Знаешь, я, пожалуй, переночую у вас, — сказал я.
— Нет-нет, — сказала Вика.
— А что такого? Я постелю на полу. Я неприхотлив.
— Зато я прихотлива.
И она выразительно посмотрела на меня. Не желала спать втроем в одной комнате. Ее серые глаза были как сталь. Как закаленная сталь. Я сделал вид, что не понял. Я как раз бросил свой плащишко на пол. Вот, дескать, и постель. Она подняла плащ, встряхнула и надела мне на плечи. Уважаю таких.
Я шел ночными улицами, и на душе была какая-то собачья тоска. Ни фонари ночные не трогали. Ни небо. Ни высокие дома. Я шел выжатый как лимон. И никому не нужный.
Ну-ну, говорил я себе. Это на тебя не похоже.
В этот раз мне повезло. Фрукты были великолепные. Груши как закат. Золотисто- багровые, они таяли от взглядов. Оглядывались на них все, у кого были глаза.
Прошел в больницу я просто лихо. У Сынули, в ящиках, я нашел случайно рентгеновский снимок его нижней челюсти. Снимок довольно крупный — и вот несколько чистых листов, свернутых в трубочку, а сверху этот снимок, тоже в трубочку. И все это в моей руке. И сам я в белом халате. Мелочь. Мазок. А какое внушает доверие!
В послеоперационную мне, конечно, проникнуть не удалось. Но я побывал в той палате, где Галька лежала накануне. Одна из женщин этой палаты уже навещала Гальку — и теперь я допытывался:
— Ну и как она?
— Слабенькая.
— Пьет? Ест что-нибудь?
— Сама не пьет — ее поят. Руки у нее слабые. Давят сок и поят ее.
— Но хоть немножко лучше?
— Лучше. И говорить стала. Шепотом, а все-таки говорит.
И она мне улыбнулась. Гора с плеч. Я не удержался — поцеловал ее и помчался прочь. И слышал, как она засмеялась вслед.
В вестибюле опять был невообразимый галдеж, потому что опять никого не пускали. Ко мне подошел Еремеев. Муж Гальки.
— Здравствуй, — очень солидно сказал он. — Спасибо тебе.
— За что?
— За фрукты.
— Разве Галя половину их посылает тебе? Я об этом не знал.
— Не хами.
— А ты забери свое «спасибо». Спрячь, откуда взял.
Он отвернулся. Я тоже. Я не хотел лояльности, от которой так или иначе за километр несло бы фальшью. Я ему не мил дружок. Я не мог бы стоять с ним рядом и обсуждать («Правда, хорошие груши?» — «Чудесные». — «Рынок есть рынок. Но какие цены ужасные!») — не мог я обсуждать и даже покупать с ним вместе не мог.
Вернулась старуха с корзинкой, в которой разносила передачи. Записки не было ни Еремееву, ни мне. Надо сказать, Галька вообще не писала записок. Ушла в себя. И за это я тоже ее любил.
Дома я кое-как перекусил и отправился продавать проигрыватель Сынули. Все-таки родич. Может, и поймет… В комиссионном магазине не взяли — там было полно этого добра, к тому же лучших марок. В тихом соседнем ателье техник предложил мне за него две красненьких.
— Двадцать пять, — попробовал я лед.
— Двадцать.