— Тише ты. Спят люди. Ночь уже.
— Зина, ночи не будет…
— Знаю — будет вечная музыка. Ты это уже говорил. Подымай ногу. Да стой же, не падай.
Она раздела меня сначала до трусов. И, кажется, вела меня в ванную.
— Только тише. Да подымай же ноги — не шаркай. Если соседи…
— Надо спасать мир, Зина.
— Сейчас спасем.
И она погрузила меня в горячую ванну. Не вода, а блаженство. Я тут же постарался уснуть. Чувствовал себя великолепно, как и должен себя чувствовать бродяжка. После снега под уличным фонарем мне было хорошо, как никогда. А она стояла рядом. Чтоб я не захлебнулся.
Она растерла меня от ушей и до ног. И затолкала в постель. И еще навалила на меня что-то тяжелое и непереносимое, вроде перины. Я думал, что на меня въехал танк. Я начал хватать ртом воздух и замахал руками.
— Лежи! — грозно прикрикнула она.
И тогда я уснул. Я подергался, пометался и вдруг уснул.
Болел я неделю. Дней девять. Я просыпался и каждый раз видел эту самую комнату. Теперь я ее разглядел — типичная комнатушка. Коммунальная нора. Без претензий и с колченогим столом посередке. И кровать с никелированными шарами на спинке. Шары смотрели, как пара глаз большого неласкового насекомого. Выпуклые и выдвинутые вперед.
Когда кто-то из них, из женщин, спал на полу (я болел, я спал на кровати), стулья играли в чехарду. Ставились стул на стул. До потолка. Чтоб освободить жизненное пространство. А утром эти стулья так и стояли — стояли подолгу, как задумавшаяся или задремавшая башня. Пока их не расставляли по местам.
Теперь я частенько видел подругу Зины. То бишь хозяйку этой комнаты… А как-то однажды они спали на полу обе сразу. Голова к голове.
— Ого, сколько нас сегодня! — И тут же я захрипел: — Пить, пить!
Мне казалось, что глотка у меня из затвердевшего крахмала. Я боялся, что она лопнет, и хрипел очень тихо.
— Оживел, — засмеялась подруга Зины.
Звали ее Нелей. Она была громадная, и Зина рядом с ней лежала как кубик.
— Пить…
— А руку протяни. Чашка рядом.
Я схватил чашку с холодноватым сладким чаем — выпил одним духом.
— Пить…
— Сейчас. — Она встала, она была в комбинации. — Сейчас. — Она принесла воды. — Ого. Время-то семь часов. Зинка, эй! — Она несильно толкнула ее мыском ноги. — Зинк, а ведь работать кому-то пора!
В другой раз, рано проснувшись, я видел, как они отправляли посылки. Мужьям. Они взвешивали на безмене круги колбасы (там принимался определенный вес), укладывали эту колбасу, как укладывают веревку, а по углам ящика рассовывали носки и варежки. Укладывалась также махорка в пачках. И сухари. Зина мокрой ладонью шлепала по фанерной крышке. И тут же, по мокрому, химическим карандашом выводила адрес.
Я кинулся в больницу. Я был еще ватный, а ноги выделывали кренделя. Иногда бросало в сторону — шага на два или на три.
— Прошу прощения, — говорил я тому, на кого налетал.
И опять говорил. Следующему:
— Прошу прощения.
За эти дни здорово насыпало снегу. Природа не дремала, пока я валялся. Когда меня уносило с тротуара в сторону, мне приходилось топтаться по колено в снегу. Но я уже знал, что не упаду. Я был здоров.
Я вошел в вестибюль. Там было полно народу.
— Снят карантин? — спросил я.
— Нет. И не думают.
Я протолкался к температурному листу. Я замерз и дул себе на пальцы. При этом исподлобья глядел вверх, а там сбоку на листе против фамилии Гальки значилось: «Выписана». У меня хватило мозгов отыскать и посмотреть число.
Два дня назад.
Не помню, как я выбрался из людского столпотворения, — я уже мчался к ней.
Вот именно. Какой бы день из тех давних дней он ни вспомнил, он так и слышит прозрачную ясность звучания —
Прошло несколько лет. Олег повзрослел, он уже — Олег Нестерович. И, как и положено повзрослевшим, Олег Нестерович научился не толкать локтями людей там и сям. Научился понимать и чужих тещ, и своих родственников. Это пришло само, потому что рано или поздно оно приходит. Но исчез задор. Исчезла ясность и четкость голоса. Исчезло нечто.
И вот однажды, как и каждому, ему говорят:
— Ты очень, Олег, переменился. Ты ведь был совсем не такой.
И он отвечает. Оно как-то само собой ответилось:
— Что же тут удивительного — тогда я был молод. На первом дыхании был.
И с этой минуты речевой оборот и сама интонация — случайные, в общем, — берутся им на вооружение.
— Раньше ты, Олег, не колебался и не рефлексировал. Не раздумывал, так долго…
— Раньше? — улыбается он. — Но это же понятно. Я был тогда на первом дыхании.
Или:
— Олег!.. Какой ты, ей-богу, стал медлительный и рассудочный!
— А возраст. Я же не на первом дыхании.
И так далее. На все или почти все случаи жизни. Этой фразой он пользуется и до сего дня — пришлась по вкусу.
Как-то выводили одного пьяного. Его выводили под белы руки, бережно с дружеской вечеринки, где он (приходится извиниться за неизящность оборота) облевал все, что было от него близко и что было далеко. Дело, разумеется, житейское. Бывает. И вот его сводили вниз, на воздух, чтобы ему немного полегчало. А он упирался и кричал:
— О моя молодость!.. О моя молодость!
Любопытно само выражение — именно так он кричал в минуту, когда ему было отвратно и скверно.
— Не ори! — сказал первый из сводивших его вниз.
— Пусть, — сказал второй по-доброму. — Пусть орет. Пусть только не блюет. Не человек, а нефтяная скважина.
— Ч-черт. На кого мы похожи, — сказал третий, отряхиваясь.
Такая вот бытовая картинка, мелкая и не очень оригинальная.
Олег Нестерович был один из них — из тех, кто сводил перепившего вниз, на свежий воздух. Уже через полгода Олег Нестерович напрочь забудет и эту компанию, и каким образом он в нее попал — он уже ничего или почти ничего не помнит. Ни тех, кто выводил. Ни кого выводили. Ни лиц, ни имен. И даже — шапка с перепившего все время падала или шляпа — не помнит. А выкрики помнит.
Он помнит, и иной раз ему въявь кажется, что это он сам кричит (хотя он вовсе не кричит, а, напротив, очень даже степенно и тихо идет из гастронома с полной авоськой). И он слышит свой собственный голос. А если очень подкатывает, он может повторять это вслух — повторять до