Младший мильтон Гаврилыч, которому не было, наверное, и двадцати пяти, сначала тоже хотел пуститься в пляс, но, видя, что за начальником ему не угнаться, только хлопал себя ошарашенно по бокам.
Старательно выбирал я негодными к грубой гитарной игре скрипичными пальцами меленькие ноты, и ночь цыганской удали и ласки, ночь странно- необъяснимых милицейских поступков текла безостановочно. Другими становились ее очертания, другой – нездешней – влагой пылала принесенная откуда-то водочка, которую пили капитан и младший лейтенант, и которой я только полоскал рот и сразу выплевывал в отвердевшую землю под дохлым фикусом. Выплевывал, потому что знал: пить и играть я не смогу.
Меня заставляли повторять одну и ту же песню снова и снова. Каждый раз я заново приспосабливался к режущим пальцы струнам и клял нежнейшую скрипку, которая со своей мелкой техникой так плохо соотносилась с грубо-топорной жизнью.
Сперва я считал про себя, сколько раз была исполнена песня Семеныча Высоцкого. Но после десятого раза сбился и считать перестал.
– Вот она! Еще, еще! Понеслась! – бешено кричал капитан и стукал крепкими каблуками об пол.
– Давай, давай, наярива-а-а… – варнякал быстро набравшийся и склонявшийся теперь не к веселью, а к слезам Гаврилыч.
Гаврилычу в особенности нравились гитарные проигрыши.
Капитан Бойцов больше переживал от слов. В неистовый раж приводил его невинный куплет:
– Не вышло-о-о! – орал капитан, контрапунктируя моему пению.
– Ольха! Понимаешь?
– Вишня же, олух, волокешь?! – стращал капитан вытаращенными глазами опупевшего от плясок, поганок и водки Гаврилыча.
– Отрада! Вон оно, где пряталась!
– Не так! Не та-а-ак! – выл и пытался укусить себя за погон горестный капитан Бойцов.
Кстати, с той самой минуты, как я прочел на табличке фамилию капитана, я стал проникаться к нему ничем не оправданной симпатией. Мне показалось: раз заместителем начальника отделения является капитан Бойцов – все будет «в жилу». Правда, вскоре я в этом засомневался. С каждым повтором песни, которую не так давно написал растворившийся в ресторанной мгле Семеныч Высоцкий, капитан становился резче в движениях, опасней. В глазах его двумя перламутровыми гвоздиками от скрипичных «пуговиц» сияли два неугасимых звериных огонька.
– Все, – опуская гитару и едва раскрыв левую ладонь с косыми черными углублениями-порезами на подушечках пальцев, сказал я. – Больше играть не могу.
– Играй, лярва! – ступил ко мне пьяненький, но еще державшийся на ногах Гаврилыч. – Игр-рай!
– Ладно, брось его. – Капитан Бойцов устало завалился сразу на три стула и поманил меня к себе.
Я подошел.
– Ближе, – сказал капитан. – Ближе. Ухо давай суда.
Я подставил ухо. Мне казалось, сейчас капитан повторит нашу дурацкую, студенческую, для музыкантов опасную шутку: клацнет языком в ухо, и оно минут на пятнадцать оглохнет от стонущего звона.
Но капитан в ухо клацать не стал, а зашипел:
– Я тебя щас-с-с – отпущу. Заяву твою обработают и все проверят… но через месяц. На месяц куда- нибудь сгинь! А через месяц – тебе по закону новый паспорт выдадут. А то нас эти суки заставят тебя как злостного нарушителя паспортного режима на пятнадцать суток для начала… А там… Там, гдядишь, и чего похуже дождешься. Чем-то ты им, скрипачонок, не угодил. Ох, не угодил! Так что после пятнадцати суток они тобой по-всякому распорядиться могут. Сгинь!
– Куда сейчас поедете, Евсеев? – явно напоказ, для пьяненького, но бойко мерцавшего глазками Гаврилыча, грозно спросил капитан.
– В общежитие, – соврал я.
– Так… Понятно! – гаркнул вдруг капитан и тут же обратился к подчиненному: – Младший лейтенант Гаврилов! Вы песни по ночам любите?
– Чтобы верней сказать… То есть точно так: люблю! – попытался вытянуться в струнку пьяненький Гаврилыч.
– Так это вы их дома любить можете! А здесь па-ач-чему песни радио и кино развели? Не успел ваш начальник, так сказать, по делу отлучиться… как вы… вы… Устроили, понимаете ли, тут! С притопом и прихлопом!
Гаврилыч изумленно выкатил зенки.
– Доложите: откуда на столе у начальника поганки?
– Так что… Предварительно задержанный оставил. Для экспертизы и… и… В виде подношения.
– Подношения?! Вашу мать… Взять эту гитару и этих поганок! Взять – и выкинуть. Поганки в сортир отнесете лично вы, Гаврилов. Да утопить, утопить их там!
– Есть утопить! – отрапортовал довольный поручением Гаврилыч и запел:
– Прекратить пение! Повторяю: поганки выкинете вы, а гитару выкинет задержанный. Хватит нам этих непристойных песен! Как ваша фамилия, задержанный?
– Евсеенко, – услужливо подсказал Гаврилыч.
– Вот именно! Вот именно – Евсеенко! – обрадовался чему-то капитан. – Ну! Бери поганки, Гаврилыч. Да осторожней, мать их так. Они же ядовитые!
Двумя руками относя от себя банку как можно дальше, медленно и торжественно ступая по новенькому линолеуму, Гаврилыч удалился.
– Бери гитару! Вали! – зашипел теперь уже не в ухо, а прямо мне в глаза капитан Бойцов. – Через месяц вертайся. Да на Воронцовской этой сраной улице показываться не вздумай!
Крадучись и на цыпочках покинул я двухэтажный, крашеный снаружи и слегка запустелый внутри милицейский особняк.
Под мышкой у меня была чужая гитара без чехла. Пальцы левой руки пылали и ныли.
Гитару я тут же решил продать и, взяв у О-Ё-Ёй десятку-другую (должны же у нее быть деньги в заначке?) лететь в Новороссию: в Николаев, в Одессу, в Херсон.
Все так же, крадучись, под мостами и эстакадами, двинулся я по онемевшей Москве на Воронцовскую улицу.
Денег на билет дал мне Авик.
Разыскивая меня, он утром пришел на Воронцовскую улицу, во двор шестого дома.
Было без четверти восемь.
Я собирался уезжать. В крохотной, перегороженной шкафом комнате недовольная О-Ё-Ёй кидала в мою сумку какую-то ерунду без разбору. Авик скромно уселся на выпиленную саморучно О-Ё-Ёй из корявого пенька табуретку.
– Ну? И все, и все? – несколько раз перебивал Авик мой рассказ о вчерашних песнях и плясках в отделении милиции.
В это время очень тихо, словно кто-то подбирал к ней ключи, звякнула железная калитка.
– Ты калитку ночью отпирал? – спросила меня О-Ё-Ёй.
– У меня же нет ключа.
– А… правда… Пойду посмотрю, кто там балуется.