О-Ё-Ёй, пританцовывая, ушла.
– Скорее! Быстро! – Авик, уже выслушавший часть моего рассказа про капитана Бойцова и про его совет «сгинуть», схватил мой портфель и наполовину набитую вещами сумку. – Давай через забор, на Большие Каменщики!
Убегая на улицу Большие Каменщики, мы сквозь высоченный, в рост человека, бурьян видели и слышали: у закрытой калитки посвечивает боками черная новенькая «Волга», а бойкая О-Ё-Ёй через забор раздельно выкрикивает:
– Я сторож… А здесь никого и нет. Ключ у начальника конторы. Он приедет минут через пятнадцать, в восемь. Да не гремите вы калиткой! Я ж говорю: ровно в восемь!
В аэропорту «Быково» Авик купил мне билет до Одессы по своему паспорту.
– Прижми нос к подбородку, Автандил Иваныч! А то на грузина ты не шибко похож. Больно нос у тебя… того… ровный. И толстоват не в меру. Ломать тебе пора нос, ломать! – Авик радостно рассмеялся. – Не забудь позвонить в деканат, как будто берешь академотпуск. А через месяц – поглядим…
Глава тринадцатая
Полет в Новороссию
Самолет взлетел, и я тут же забыл о своих злоключениях и погрузился в думы о Новороссии, о родном, как тогда было принято говорить, крае и одновременно малой родине. Хотя как это Родина может быть малой, я охватить мыслью не мог.
Если кто забыл – тогда, в 1973 году, весь этот кус с Николаевым, Одессой, Мариуполем, Херсоном был счастливейшей землей! С самого первого детства я звал этот край Новороссией, потому что так его звал мой отец. Отец часто рассказывал о чудесной и богатой земле, о ее реках, озерах, морях, плавнях. После природы – осторожно, как бы крадучись – начинали являться в отцовских рассказах и люди: гремел Таванский перевоз, постреливали легкие казачьи пушки, плыли по Днепру струги и «човны», выделывались на лошадях гололобые и пышноусые запорожцы.
пел мой русский отец вполне европейскую, сработанную в духе венского классицизма арию из оперы украинца Гулака-Артемовского:
Я видел пьяного запорожца, и уносился с ним за Дунай, и сочувствовал этому запорожцу, когда он кричал разваренной, как свекла в борщах, жене: «На туркэнях оженюся!..»
Но не «Запорожец за Дунаем», не какие-то усатые дядьки были настоящими героями этого новороссийского чуда! Главным его героем на все времена был утвержден князь Григорий Потемкин- Таврический. А уж за ним на мощеных желтым японским паркетом улицах Херсона выстраивались голова к голове Суворов и Ганнибал, Екатерина Великая и граф Воронцов. Сзади мыкался и почитывал вслух стишки наезжавший в наш город по казенной надобности – то есть на великую борьбу с саранчой – титулярный советник Пушкин. Отдельно от всех стоял адмирал Ушаков, любимец отца.
Адмирал Федор Федорович, приказавший завезти в Херсон двести подвод чеснока и тем спасший город от чумы 1784 года, доводил отца до восторга, почти до религиозного исступления. Восторг передавался и мне. Словно бы чуя этот восторг, открыватели Новороссии – фигуры из гранита и бронзы – окунались внезапно в горячие пески, а потом в холодные воды и представали живы-живехоньки. Ни минуты не мешкая и радуя, наверное, до усерачки Областное управление кинофикации, рассаживались они по креслам в херсонском кинотеатре имени Коммунистического Интернационала, чтобы просматривать на широком экране нынешнюю нашу жизнь, наши думы и помыслы. Потому что наша жизнь была для них – так я думал тогда – тем же «легким кинематографом прозы»! Или, на худой конец, заснятым на невидимую пленку уморительным музыкально-драматическим спектаклем…
Прилетев в Одессу, я тут же сел на рейсовый автобус и через два часа был в Херсоне. Не заезжая домой, я добрался до речного порта и на теплоходе «Амвросий Бучма» двинулся вниз по Днепру, по его притокам в славный казачий городок Голую Пристань.
В городке этом жила моя бабушка Олимпиада. На Покров ей должно было исполниться восемьдесят четыре года.
– Бу, можешь сказать мне, что будет? – спросил я с порога.
– Не могу, сыночек.
– Ты же говорила, что все наперед знаешь…
– Через сны, сыночек, знаю. А так – нет.
Сыночком Бу-бу называла меня не часто. В доме еще не включали свет, и поэтому я не мог рассмотреть, улыбается Бу-бу, так меня называя, или горюет-печалится.
Я зажег свет и, задернув занавески, стал ходить по обширной кухне, которая в глиняно-саманном, но уже крытом по-современному новеньким шифером шестикомнатном доме, тогда казавшимся мне огромным, занимала немалую часть. Бу-бу сидела у обеденного стола, на своем хозяйском месте, и держала в руках шитье. Но ничего не шила.
Было тепло и тихо: мягкая виноградная осень в Новороссии еще только начиналась. Курортники поразъехались. Молодое вино пока лишь зрело в темных двухсотпятидесятилитровых бочках.
Бабушка жила не одна, а со своей дочерью, моей тетей Ниной. Но тети дома не было.
– Бу-бу, ты знаешь, кто такой Экклезиаст?
– Не знаю, сыночек.
Я внимательней вгляделся в бабушкино лицо. Оно было радостно-печальным, совсем не крестьянским, отдаленно русским, по-гречески тонконосым и слегка лукавым. Но главное – лицо Бу-бу было каким-то нездешним. Нездешними были полуулыбка на губах и дорогой гребень в волосах. Нездешним был далекий, еще очень осмысленный взгляд. Здешними были только коричневые руки. Правда, пальцы на руках были на удивление тонкими. Приглядевшись, я понял: мысли Бу-бу витают в облаках. Она и сыночком меня сейчас назвала наверное потому, что думала не обо мне, а о своем непутевом сыне и моем дяде, Александре Ивановиче.
Но, оказалось, Бу-бу думала и обо мне тоже.
– Возьми, Боренька, себе поесть, котлет щучьих и огурцов с помидорами. И вина налей. На веранде бутыль початая стоит. Ровно литр налей. А больше не наливай.
– Бу, а слова Проповедующего в собрании ты помнишь?
– «И сказал Проповедующий в собрании: суета сует, все суета. Что пользы человеку от всех его трудов, над чем он трудится под солнцем? Род уходит и род приходит, а Земля остается навек. Бегут все реки в море, а море не переполнится, к месту, куда реки бегут, туда они продолжают бежать; Все – одна маята, и никто рассказать не умеет». Никто, сыночек, никто! Ни ты, ни он, ни она! Никто ничего рассказать не умеет! А без рассказа какая жизнь? Тень голая – и только!
Библию Бу-бу знала хорошо. И никогда библейские строки в голове у нее не путались, не перепрыгивали с места на место. Правда, иногда она тем же библейским стилем – и без всякого перерыва – начинала Библию комментировать. Получалось страшновато и поучительно, а иногда забавно. И еще – получалось как-то очень по-современному. Что же касается умения рассказывать, то есть, проще говоря, мастерства рассказа, то ему Бу-бу придавала решающее значение. Без всякой практической нужды, а из одной лишь любви к самим рассказам, она оттачивала свой стиль и свою манеру высказываться, без конца меняла композицию, переставляла куски и части разговоров местами. При этом куски не путались, не повторяли друг друга, а персонажи своими качествами – словно одеждой в бане – не обменивались.
– Все одна маята, и никто рассказать не умеет, – продолжала в том же духе Бу-бу, – потому что, – особо подчеркивала она, – не помнят о прежнем – так и о том, что будет…
– Бу-бу! Я в Москве одного человека встретил. Он всякую ерунду, а может, и не ерунду нес. Зовут его, сказал, Экклезиастэс. А потом он пропал. Так я хотел у тебя спросить…
Я растерянно замолчал, потому что вдруг понял: спрашивать у Бу-бу про длинного Экклезиастэса и про старуху Оливию, сидевшую в центре Москвы в соломенном гнутом кресле, в сущности, нечего. Во всяком случае, язык мой подходящего вопроса выговорить не мог. Захотелось выпить вина, чтобы тяжкий галстучный узел, в который вдруг связались губы, язык, подбородок и шея, как-то расслабился, распустился. Пить я, однако, не стал, а лишь спросил: