любимая шашлычная.
– Я тебя третий день встречаю! – обрела наконец дар речи О-Ё-Ёй. – Тут к тебе лейтенант из милиции приходил… И даже свои координаты оставил. Он и фамилию сказал! Гаврилов, по-моему.
Мы сели за столик шашлычной, и я прямо из канистры налил по стакану настоящей домашней «лидии» себе и О-Ё-Ёй.
Канистра и набитый книгами портфель – больше ничего из Новороссии я вывозить не стал. Правда, меж книг матери удалось-таки втиснуть две соленых кефалины.
Я уже собирался достать одну кефаль и взять в придачу два салата по одиннадцать копеек, чтобы не ворчали работницы шашлычной – пришли, мол, а ничего не берут, – как вдруг глаза мои встретились с чьим-то задорно-веселым, но и слегка грозным взором.
За дальним столиком сидел в одиночестве младший мильтон Гаврилыч, а если точней – лейтенант Гаврилов. Гаврилыч был без формы, но зато на столике перед ним лежала настоящая милицейская папка, с какими ходили тогда все участковые. Гаврилыч постучал по папке ногтем среднего пальца и поманил меня к себе, заведя справа налево свою маленькую служебно-розыскную головку.
Я хотел было, подхватив канистру, кефаль и портфель, дать деру из шашлычной, но сразу понял: с такой ношей мне далеко не уйти. Оставить же все это богатство в шашлычной было невозможно. К тому же рядом сидела О-Ё-Ёй, и бросать ее в такой ситуации тоже не годилось. Как ни был я растерзан неурочным появлением в синем сахарном кубике Гаврилыча, я не мог отказать себе в удовольствии и еще раз глянул на О-Ё-Ёй.
Глаза ее были полузакрыты, губы вздрагивали, как у пробежавшей три-четыре километра и только после этого испившей воды лошадки. О-Ё-Ёй, которая раньше никогда не пила домашней «лидии», сидела и страшно удивлялась. Она удивлялась тому, что прожила девятнадцать с половиной лет, а настоящее, то есть не фальсифицированное вино – пробовала впервые.
Я слегка подтолкнул О-Ё-Ёй под локоток и взглядом указал на Гаврилыча с папкой.
Но О-Ё-Ёй толчка моего не ощутила. Она переживала второй глоток вина, который только что сделала, и который всегда лучше первого, хотя бы тем, что предваряет глоток третий: неуследимый, божественный, надолго уносящий ввысь.
Тогда я сказал негромко вслух:
– Допрыгался я. Всё.
Тут О-Ё-Ёй взглянула на меня и на окружающую жизнь внимательней.
– Ни за что, – произнесла она раздельно и, враз оценив степень опасности уже знакомого ей Гаврилыча, а также его тонкую папочку для документов, лежащую скромненько на столе, поднялась со стула и, подхватив с полу канистру с «лидией» (как будто это она ее давила, процеживала и разливала!), пошла, танцуя, через зал к лейтенанту.
В своем клетчатом, страшно дешевом, но очень ловко сидевшем платьице О-Ё-Ёй шла через пространство сахарно-синего и даже чуть голубоватого кубика, и я понимал: ее порыв ничего не даст. Сейчас О-Ё-Ёй поставит канистру рядом с Гаврилычем, а он пихнет канистру ногой и скажет: «Позовите этого… как его… Евсеенко». Потом О-Ё-Ёй, не дождавшись окончания разговоров с Гаврилычем и время от времени из-за стола то мной, то им отсылаемая, все-таки уйдет, а я последую за Гаврилычем к капитану Бойцову, или куда он ещё укажет.
– Конец романчика? – неожиданно спросил я себя, поочередно глянув на кефаль, на портфель, на книги, на удаляющуюся О-Ё-Ёй. И сам себе ответил: Финита ля опера-буффа.
Допив вино почти до конца, но все ж суеверно оставив на дне стакана несколько капель, я взял портфель и рыбу и пошел к столу младшего мильтона Гаврилыча.
Тетраэпилог
1. Библиотека стилей
Вечер в Доме русского зарубежья кончался, гас.
Кой-кто из гостей толкнулся уже и к выходу. У окон, несмотря на весенние холодки, раскрытых настежь, стали возникать зияния, пустоты. Передвинувшись к окнам поближе, чтобы глотнуть воздуху, ты мимовольно стал взглядывать и на улицу.
Невдалеке, почти под самыми окнами, жарили на противне рыбные котлеты. Рыбный дух, чуть прогретый огнем весенний воздух, мельтешенье поварских лопаточек, углы зданий, водостоки, малый куполок церкви…
И поперек всего этого дрожащего в предвечернем мареве чуда и поверх его – широченный и высоченный дом!
Дом этот на улице Володарского, ныне Гончарной, был тебе когда-то очень и очень знаком. Но с теперешней точки обзора ты его никогда не видел: дом запирал собой всю округу, был шире горизонта, выше неба.
Тихо гудели от тяжести первые этажи дома, легко парили над мешаниной труб, ветвей и антеннок этажи верхние. Под низко срезанной верховкой дома горели шесть синих ниш-эркеров, в которые были в свою очередь водвинуты шесть скругленных окон сталинского дома-гиганта.
Словно бы шесть скрипичных футляров поставили на попа, раскрыли настежь, показав тайное нутро этих звуковых вместилищ: с перегородочками, синим бархатом, поперечными планками…
– Ты что, спишь? – толчок приятеля-соседа больно отозвался в правом боку. – Не видишь? Вручают же!
– Премия 200… года вручается… Премия вручается…
– Ты что, заснул? Не видишь, куда прешь? – спросил, возмущаясь, молоденький сержант милиции. – Загорожено ведь! Идут и не смотрят. Не люди у нас, а бараны, – буркнул он уже себе под нос.
Я остановился, переложил скрипичный футляр из одной руки в другую и потрогал замок на рыжем портфеле.
В нескольких шагах позади и сбоку от меня остановилась отставшая О-Ё-Ёй. Она стояла, держа в руках почти полную, отобранную у меня до особого случая, канистру с вином. Несмотря на то, что всего час назад мы с ней крупно повздорили, О-Ё-Ёй улыбалась. Она улыбалась, глядя на милиционера с комсомольским значком на груди, который выставленным поперек пешеходного пути барьерчиком отсекал очередь, тянувшуюся мимо тогда еще существовавшего и казавшегося неразрушимым ресторана «Кама» к любимовскому театру.
– Берите правей, – сказал сержант, чуть подобрев оттого, что увидел за моей спиной О-Ё-Ёй, – не надо тут скапливаться…
Я равнодушно кивнул и ступил на проезжую часть. Раздался шум, визг тормознувшей машины, и теперь уже О-Ё-Ёй, догнав меня, закричала прямо в ухо что-то раздраженное, едкое. Послышались хлопки дверей, возгласы…
Послышались аплодисменты, ты поднял голову и увидел на трибуне все ту же даму богатырского сложения, с которой два дня назад ездил в Жуковку, к богатому торговцу табаком.
Дама начала говорить. Она говорила возвышенно-финальные и философски осмысленные вещи. Тебе, однако, казалось: говорить надо вовсе не об общих вещах, нет!
Ты зажмурился и попытался прогнать сквозь себя подряд сразу несколько подробных прозаических кусков, попытался запустить «легкий», даже за годы мытарств и бродяжничества не обрыдший «кинематограф прозы». Попытался снова представить себе Жуковку 73 года, захотел сравнивать ее с Жуковкой теперешней.
Сравнения, однако, не вышло. Посыпалась какая-то серая мука, замелькали призывные этикетки, укололи глаза стеклянные будки охранников, брызнул весенней праздничной дрянью ресторан «Царская охота», заголосил торговый центр «Жуковка плаза», навалились громадными, вставшими на задние лапы медведями красно-бурые виллы…
Жуковка нынешняя раздавила, срезала под корень Жуковку прежнюю: патриархально-милицейскую, грибную, мило-интеллигентную, цветочную, книжную…
«Легкого кинематографа» – не получилось. Выглянула голая, нелюбая нынче никому проза.
«Так хочется иногда сказать правду, – орала в тебе, перекрикивая даму-философа, эта проза, – так хочется, что аж зажмуриваешься! Но и зажмурившись, чувствуешь: что ни скажешь – то и соврешь. Все