Больше «сортирного человека» ни веселый гэбэшник (который как раз его и «секретил»), ни доверчивый капитан Бойцов не встречали.
Зато сам ты случайно встретил капитана Бойцова, все это тебе и рассказавшего, в аэропорту «Манас».
Капитан узнал тебя сразу.
– Седой, а все такой же дурень. Ну, то есть наив полный, – сказал капитан (а может, майор, а может, уже и полковник), стоявший в очереди в бишкекском аэропорту. – В Москву, братуха? – доброжелательно осведомился он. – Вижу, вижу, что в Москву. Значит, зацепился-таки за столицу? «Женился на Москве», что ли?
Ты сердито отмахнулся от глупостей незнакомого человека.
– А я – в Талас, – сказал крепкий еще лысоватый мужичок в серой безрукавке и почему-то в зеленых брюках. – Да, туда… – пригорюнился он и стал мять в руках содранную с головы непривычную тюбетейку. – Ну и прореха, этот хренов Таласище! Дыра дырой! Почище, чем та, в которую упорхнул твой паспорт, братуха!
И здесь ты капитана Бойцова, здесь ты Бойцова Александра Алексеевича сразу, конечно, вспомнил! До отлета вы с ним выпили полторы бутылки феерического киргизского коньяку. И ты твердо решил лететь с Бойцовым в Талас, а уж потом – чтобы окончательно разобраться с бойцовским делом, с его неожиданным и несправедливым увольнением из органов, – в Москву.
Но капитан (а может, майор, а может, уже и полковник) разбираться с увольнением, равно как и проявлять гостеприимство, не желал. Он силком затолкал тебя на специальный, для опаздывающих, трап, который тебя одного, пьяного, испачканного соусом и облитого коньяком, к московскому самолету и поволок.
Капитан Бойцов стоял у кромки аэропорта «Манас» и вслед тебе не махал. Он все сильней хмурился, а ты сквозь слезы и сопли орал ему и даже пел: «Улыбнись, капитан, улыбайся!.. Одержим победу, к тебе я приеду!»
Но капитан, наверное, потому и хмурился, что не хотел тебя в свою жизнь пускать. Вся политика и все перемены были ему теперь «по барабану». А вот остальное – не «по барабану», нет!
– Сераль прямо какой-то, – тосковал он часом раньше и морщился от киргизского коньяка. – Одна, теперь вторая, скоро, может, и третья появится. У них у всех по пятнадцать косичек, а я коротковолосых… я стриженых баб люблю! Так что давай вали отсюда в Москву, братуха. Ты, вижу, за нее крепко зацепился. Тут-то баб для тебя подходящих точно нету… А помнишь?.. Помнишь как я тебя от тех козлов увел? Как не дал прокуратуре и «конторе глубокого бурения» тебя уцепить за жабры? Куда тебе помнить!.. Куда тебе про подполковника Бойцова думать! А еще музыкант! Вот ты и допиликался, едрена-матрена! Живого человека вспомнить не можешь. А я вот всех вас, московских, помню. Здесь-то за одиннадцать лет – поверишь – ни одного лица выучить не смог. А московских – помню!.. Да только в Москву мне теперь ходу нет.
– Из-за «сортирного человека»?
– Из-за него, гада. Он ведь потом объявился. Но уже в новые времена и в другой стране. Такое про всех нас «поливать» начал. А сам – говно говном! Даже того, писатель хренов, не знает, что с паспортами в сортире не мы с гэбистом придумали! Это ведь в царской России еще практиковалось! В Ростове, в Керчи, в Одессе… Забрали, паспорт кинули в сортир! Или плати за него полиции, или новый покупай. На этих-то «сортирных» паспортах – пол-революции сделали… С одной стороны, ты вот вроде думаешь: раз в дерьме – значит пропал паспорт. Но это с одной! А с другой, братуха, много чего этот паспорт наворотить мог! А про человека того московского лучше забудь. Да и меня тебе знать не надо. Может, и вспоминать не надо…
– Я вспомню тебя, подполковник, вспомню! – кричал ты с трапа и бил по нему ногами и руками. – А музыкантом я – нет, не стал! Кишка у меня тонка! И мозгу мало! Или, наоборот, – много!
– Вали, вали! – смаргивал слезы Бойцов. – Вали, пока тебе здесь на шею удавку не накинули…
Сладко-мучительный трепет тех ускользающих от непристального взгляда лет окатил тебя, как водой из бочки. Ты снова – уже в самолете – вспомнил, как смеялась в синем сахарном кубике шашлычной О-Ё-Ёй, как она посылала воздушные поцелуи младшему дураку лейтенанту Гаврилычу, как ты нагрузил ее помимо канистры еще и скрипкой, чтобы она этого не делала, а она, зажав скрипку под мышкой, полусогнутой рукой все равно ласкала и ласкала оставшегося за столиком мильтона!
Вспомнил ты и театр на Таганке, и громадную очередь перед ним. Вспомнил, что никакого Дома русского зарубежья тогда на Таганке не было да по большому счету и быть не могло! Потому что нет для русского человека до-рубежья и за-рубежья, а есть весь мир, в чем ты еще раз убедился, нахлестывая коньяк в Бишкеке.
И мир этот мог тогда у тебя под ногами запросто перевернуться.
Мог, потому что, отобрав у О-Ё-Ёй ее же скрипку и оставив ей канистру с «лидией», ты отправил эту славную девушку по адресу – Воронцовская 6а, в сторожку, а сам поехал в Мусинский институт, якобы для занятий на инструменте, а на самом деле – мечтая, пробравшись в Малый зал, услышать еще раз лекцию Георгия Ивановича боцмана Куницына. Лекция эта – так значилось в объявлении, неосторожно процитированном О-Ё-Ёй, – переносилась в тот день с двенадцати дня на шесть тридцать вечера.
«Вечер же! – уговаривал ты себя. – Никаких опасных для тебя людей в институте быть не может. Надо обязательно подойти к Георгию Ивановичу и безо всяких околичностей спросить у него, как себя вести мыслящему студенту в условиях частичного милицейского произвола и неполной свободы слова».
2. Tutti violini! Или как я не стал музыкантом
Я вошел в институт незамеченным.
Час давно перевалил на седьмой. Вся наша студенческая знать и скромно-величавая профессура давно разъехалась по просторным московским квартирам.
Взлетев на четвертый этаж, я, обмирая, подступил к дверям Малого зала. В зале было тихо. Я приготовился скользнуть в дверь, чтобы, усевшись в заднем ряду, дословно записать особо едкие и разоблачительные мысли Георгия Ивановича боцмана Куницына.
В прошлые посещения я уже записал несколько его суждений и помнил их наизусть. В те дни мне нравилось даже само начертание куницынских мыслей. Как древний китаец, поспешал я кистью и пером за извивами и выпрямлениями куницынской мысли:
«Михаил Шолохов выступает на съездах на уровне деда Щукаря».
Сколько в этих виртуозно сближенных фамилиях Шолохов и Щукарь было высот и падений русской каллиграфии! Которая, в свою очередь, мягко обрамляла течение русской мысли: с реденьким московским звоном посередке, с густым сибирским эхом по краям, с короткими донскими щелканьями кнута в начале! Перо мое летало от заглавных «М» и «Ш», то есть от серенького с чубчиком, хитрого мышиного жеребца до последних «ущу», которые могли значить только одно: «Не пущу, прищучу, суд на тебя спущу!»
Или другая куницынская фраза.