«Нужно всем прочитать “Архипелаг ГУЛАГ”, только потом могут быть сделаны верные шаги».
Краткая куницынская ария про никому, кроме избранных, не известный «Архипелаг» была исполнена красоты и почтительности. Но был в этой «арии» и явный иронический намек на то, что добрая половина успеха, а может, даже и смысла этой, еще только начинавшей разбег вещи, коренится во встроенной в середку рифме…
Скорей! Ох! Presto! Prestissimo! Molto vivace!
Я ухватился за ручку двери, и на меня, вместо куницынского баритонального баса, хлынули из Малого зала проливни саксофонной музыки.
На сцене гнулся, как лоза под ветром, длиннющий и великолепно владеющий своей «альтушкой» саксофонист с бородкой. Бородка очень шла к блистающей чешской «дудке» и уверенно моталась в такт развеселой музыке… Но ничего о жизни в России, о ее будущем и настоящем ни музыка эта, ни бородка, к несчастью, сообщить не могли.
И тут я вспомнил то, что говорил Георгий Иванович боцман Куницын на первой осенней лекции 1973 года. Вспомнил потому, что это-то выражение – касающееся мнимых и истинных событий – я как раз и забыл записать. Полузабытая куницынская мысль во мне скукожилась, смялась, и я никак не мог восстановить ее во всей силе и справедливости.
Тогда я решил состряпать что-то подобное куницынской мысли сам.
В первый раз я открыто решился записать что-то «свое», «словесное» и потому, как утверждали некоторые мои приятели, «антимузыкальное» не где-нибудь, а прямо в «храме» музыки.
Не обращая внимания на гнущегося в дугу саксофониста, игравшего кого-то из блистательной французской «шестерки» – то ли Пуленка, то ли Онеггера, – я рухнул на кресла крайнего ряда и, не раздумывая, на первой попавшейся бумажке записал:
«Наше лично-общественное молчание, это вот пушкинское: “народ безмолвствует”, и есть главная российская незадача. Надо всех и каждого научить записывать мысли! Именно мысли, спокойные и простые, а не партийные или антипартийные лозунги вместе с любыми идеями. Мы кое-как научились “молчать мысли”. Мысль “умолчанная”, мысль затаенная в России есть. А вот мысли выписанной и притом незапроданной, никем не заказанной – нет как нет».
Довольный, как слон, я помахал саксофонисту листком бумаги, тот под струей высоковольтного Пуленка дернулся сильней прежнего, а я, подогреваемый первым успехом, пошел бродить по институту.
Я всегда и особо любил наш Большой зал, любил оркестровую яму, всевозможные лестнички и переходы под сценой. В яму я и направился.
А в Большом зале в тот час – и это было для меня неожиданностью – репетировал студенческий оркестр. Расположившись на сцене, он играл еще не исполнявшуюся публично вещь – концерт-симфонию для фортепиано с оркестром Арама Хачатуряна.
Мое место в оркестре было за пятым пультом первых скрипок. Но я уже пропустил несколько занятий, к моему отсутствию привыкли, и на моем месте за пятом пультом сидел мой добрый приятель Сеня Ригель.
Дирижировал сам Арам Ильич Хачатурян.
Он недовольно стучал палочкой по пюпитру, корил валторны и придирался к тоненькой и нежной, едва не плачущей флейтистке.
Наконец Хачатурян не выдержал и, перестав отрабатывать частности, решил прогнать концерт- симфонию от начала до конца. Оркестр облегченно вздохнул. Пианистка приободрилась. Предчувствуя редкий музыкальный кайф, который и был предтечей любой хорошей мысли, я на цыпочках стал выбираться из пустой оркестровой ямы. Я думал приткнуться где-нибудь в уголку балкона и уже оттуда прослушать всю вещь целиком.
Но не успел я сделать и нескольких шагов, как на сцену походкой голубого песца – вихляющейся и роскошной – поднялся наш штатный дирижер Олег Арапкин. Не обращая внимания на тихо льющуюся, безумно прекрасную, какую-то очень модерновую, а в то же время и доисторическую музыку, он пошел прямо к дирижерскому пульту.
Всем стало ясно: нерасчетливый Арам Ильич просрочил отведенное для репетиции время. Однако, чтобы наступила полная ясность, товарищ Арапкин сдернул с пояса круглые карманные часы и, зайдя так, чтобы его видел дирижер, словно циклоп, зажмурив один глаз, эти часы к другому своему глазу поднес.
Дирижерская палочка Хачатуряна, взмыв, застыла в воздухе, а затем забилась в судорогах: Арам Ильич что было сил застучал ею по своему пюпитру. Палочка сломалась. Острый конец ее отлетел в группу виолончелей, а оставшуюся часть дирижер швырнул под ноги концертмейстеру оркестра.
Оркестр мгновенно стих.
– Мъне – в Лондоне! – надувая щеки и багровея до сизости, крикнул незаслуженно обиженный композитор. – Мъне в Пфиладельпфии! В Пфиладельпфийском оркэстре мъне! Никогда! Никто! Про время – не смел! Какое сейчас тут может быть время?
Близкий к секретарю парткома Арапкин пожал плечами и, апеллируя к оркестру, укоризненно помотал карманными часами над головой. Он надеялся, что оркестр завизжит и завоет: «Гип-гип, ур-ра! Даешь Арапкина с его Чимарозой!»
Оркестр, однако, молчал. Оркестру было как раз интересно играть остро современного Хачатуряна, а не обложенного по самую макушечку нафталином и антимолью участника неаполитанского восстания 1799 года Доменико Чимарозу. Чимарозу, о котором даже тупой тубист Стасик Сырокумский допер сочинить тихоумное, но занозистое шестистишие:
Арапкин еще раз разухабисто крутанул часами над головой. Часы сорвались и дзенькнули рядом с пюпитром Арама Ильича.
Пора было сматываться!
Путь из ямы лежал через кулисы. Ступая на цыпочках и таким образом как бы отводя от себя валы доносимого сверху симфодебоша или, по-мусински «гембеля», я за кулисы и двинул.
– Еусеев! Так вот он где! Занятия он забросил! Оркестр прогуливает! При этом околачивается под сценой… Что вы делали сейчас под сценой?
На запасной дирижерской подставке, очень высокой, предназначенной специально для малорослых руководителей оркестра, стоял и даже слегка подпрыгивал мой педагог по специальности Силантий Сидорович Дулебин.
На подставку он влез скорей всего затем, чтобы чувствовать себя смелей и возвышенней именно в тот момент, когда на сцене кто-то смеет перечить близкому к парткому товарищу Арапкину. К этому впечатлению, однако, примешивалось и другое: Силантий тайно от всех изображает из себя прижизненный памятник.
– Что делали, я спрашиваю? – крикнул Дулебин с опаской, но в то же время и достаточно громко, надеясь, что его услышит инспектор оркестра, который должен был отираться где-то неподалеку и следить за порядком. – Я вас, вас спрашиваю! Сию же минуту к проректору! И во-он, во-он из института! За прогулы! За… за все!
Неожиданно для самого себя я отступил в глухую тень дальней кулисы и мигом – от подбородка до ног – закутался в какую-то висящую ткань.
Крепко зажав нос двумя пальцами и не задумываясь о последствиях, я проговорил чужим подлым голосом:
– Здесь никакого Еусеева нет.
– А кто? Кто здесь есть? – опасаясь в полутьме упустить момент изобличения, стал, не сходя с подставки, тыкаться во все стороны слоновьим своим полухоботом Силантий. – Я в последний раз спрашиваю: кто?!
Дебош на сцене временно стих. Пользуясь обстановкой относительного равновесия вещей и продолжая зажимать нос двумя пальцами, я раздельно сказал:
– Товарищ старший вiкладач! Говорите, пожалуйста, тише. Здесь никакого Еусеева нет. Квартал – оцеплен. Все выходы перекрыты. Нами разыскивается особо опасный преступник. И мы… мы вынуждены использовать маску пропавшего студента, знавшего этого самого преступника…