– Как? Не понял? Какого студента? Кто исчез? Куда? – Видно было, что Силантий не слишком-то во всю эту билеберду поверил. Но слышалось в его голосе и то, что он сильно сообщением заинтересовался. – Какая маска? Повторите…
– Ваш номер – 290-60-50? Телефон, отвечайте, ваш? Не темните!
– Да, кажется, да… – пролепетал сбитый с панталыку, патологически трусливый и до смешного пекущийся о своей благонадежности Силантий.
– Мы позвоним, и вы сегодня же вечером доложите обстановку на кафедре. – Я сильней зажал ноздри пальцами и зашипел, совсем как гусь. – Подполковнику Ильичевскому. Ему лично! О масках никому ни слова. Вы поняли? А теперь быстро, кыш отсюда!
Спотыкаясь и не полностью веря происшедшему, Силантий поплелся к выходу.
Тем временем перемирие на сцене кончилось, потому что Арам Ильич уже раздавил каблуком арапкинские часы и стал тяжело спускаться в зал, где его готов был обнять сочувственно улыбающийся, но никогда парткому ни слова не возражающий ректор. В зале Хачатурян закричал уже по-настоящему: громко и обреченно. Так, наверное, когда-то кричал в безлесых армянских горах обезумевший от горя Комитас.
– Мъне в Лондоне! Мъне в Пхариже! А он мъне – часы в лицо!
В тот же миг взявший с боем дирижерский пульт Арапкин поднял палочку и артистически выверенно, так, чтобы его слышали и Хачатурян, и новый, еще не отполированный музыкальными механизмами нашего института ректор, крикнул:
– Доменико Чимароза! Увертюра к опере «Импресарио в затруднении»! Tutti violini! Tutti, tutti!
Пользуясь тихим визгом не готового вот так сразу вступить оркестра, я выпутался из занавеса и, скверно матеря себя за собственную преданность музыкально-исполнительским иллюзиям, по темным местам закулисья заспешил на воздух, на улицу, вон!
Встретился мне по пути один только доцент Ангелуша. Доцент был чем-то подавлен: Кощеевы губки дергались, ангельская пухлота неопределенно колыхалась.
– Вам надо перейти на теоретическое отделение, Евсеев, – сказал он. – Ваше дело музыкально мыслить, а не, извините, пиликать бессмысленно в яме.
Я сильно удивился, но виду не подал. Теоретик из меня был – как из дерьма пуля.
– Да, да. Мне рассказали. Вы тут пародию на музыкальные мысли Шопенгауэра сочинили… В стихах? Весьма, весьма одобряю. Давно пора очистить мозги от всей этой немецкой шелупони… Я принесу вам «кучкистов» и Стасова! Иванова-Разумника, наконец! – вдруг тихо взвыл он. – Подавайте заявление. Подайте же, в конце концов, его! Или… или…
– Да, железно. Через неделю как раз и подам, – соврал я и, обминув опечаленного моей тупостью Ангелушу, двинулся на улицу укокошенного счастливым террористом, а потому и горя не знающего ВацВаца.
Я шел и чувствовал: романчик мой с музыкой – кончается.
Музыка волшебная, музыка-новая-материя-бытия была, конечно, достойна полновесного романа! И даже двух. Она не заслуживала того небрежного и грязноватого флирта, который я ей в последние месяцы предлагал…
Видеть мне никого не хотелось. Казалось, выйди из мусинских палисадов сам Чимароза или, хуже того, горбатый и кривошеий ВацВац, каким его вылепили и зачем-то установили на еще одной московской площади его же имени, – убил бы вторично!
Впрочем, один человек влек меня в тот час неодолимо! И это была не женщина! Ни торпедоносная Ляля Застрелись, ни иностранистая Роза Скоунз, ни даже пухлогубая О-Ё-Ёй в тот час меня не влекли.
Человек, которому можно было плеснуться душой в душу – как плещут из стакана в стакан, делясь последними каплями водки, – звался Митя Цапин.
Но где было Митю сейчас сыскать? Ехать в общагу – опасно. Доложут куда надо. А там – потребуют паспорт. И загребут за хулиганство или за что-нибудь еще… Дом на Ордынке, где буйствовал Митя, снесли. В институте его в такой час быть не могло.
Молчали Митины гусли, плакала навзрыд моя тоска! Казалось, без Цапина никаких вопросов в жизни сейчас не решить. Ну а если основные вопросы жизни так и останутся нерешенными, то зачем, спрашивается, такая жизнь нужна?
3. Митенька
Ты тогда, конечно, не знал и не мог знать, что в этот самый час твой закадычный дружок Митя Цапин лежал в колдобине, в яме. Серая бархатная блуза его сбилась набок, заголив желтую кожу с черным пупком. Митя лежал косопузый и несчастный, никем не любимый и с холодными ушами.
Про Митино тогдашнее лежание в яме ты узнал совсем недавно и сразу хотел узнанное забыть. Но не тут-то было! Не уходит из нас то, что когда-то состоялось. Вот если б этого не было вовсе. Или ты про это так никогда и не узнал бы. Тогда, тогда пожалуй…
Митя лежал в колдобине и горевал о городах Италии. Как и каждому коренному помору, ему хотелось на юг: побрызгать вином, побезобразить, поваляться – без особой боязни замерзнуть – в теплых осенних канавах.
Колдобину Митины ноги сами отыскали близ общаги, недалеко от громко-славной гостиницы «Космос». Тогда на месте «Космоса» стояло с десяток истомляюще-зеленых двухэтажных бараков. Между ними местами сохранялась асфальтовая дорога. Обочь этой дороги, в просторной колдобине, Митя и лежал.
Не то чтобы он был вусмерть пьян. Нет. Скорей всего его развезло от восторга и гордости. А гордость Митина прирастала тогда любимым делом – тайным сексотством. То есть секретным сотрудничеством со всеми без исключения репрессивными органами и вытекающими из такого сотрудничества регулярными доносами.
Доносы, как стало доподлинно и совершенно случайно известно только сейчас, и были настоящей Митиной, как тогда говорили музыканты, «спецухой». И «спецуху» эту Цапин постоянно совершенствовал. Ему не нужно было никаких указаний. Он сам выискивал «объект», сам, по своему почину, заводил душевные разговоры, сам окружал «объект» лаской-любовью и, не ожидая окриков и понуканий сверху, вроде «Давай, давай!» или: «Опять ничего серьезного!» – уже мысленно волок «объект», как годовалого бычка: на бойню, на правеж, на расправу.
Не любил Митя закладывать только женщин.
Может, поэтому он вскоре вообще перестал их любить. Справный, как ярмарочная скульптурка «Гармонист в сельпо», щеголеватый, по-северному слегка окающий да к тому ж еще сладко глотающий безударные гласные, он все чаще оставался один-одинешенек, а то и поглядывал на мужиков.
Поэтому, когда мимо будущего, еще никому и во сне не снившегося, бесстыже-выгнутого «Космоса» грозно понесла свою финикийскую корму Ляля Нестреляй и когда она над Митей, сострадая, остановилась, он, вместо того чтобы втянуть в себя запах лаванды и мирры, сладко-заливисто, как пес, гавкнул:
– Пшла, пшла вон отсэда!
– Я-то пойду. А ты-то, дубина, здесь и сдохнешь.
– Да, сдохну! – еще раз гавкнул Митя и в колдобине своей сладко заплакал. Ему понравилось быть сдохшим: жизнь вдруг стала чище, милей. – Сдохну и… и…
Ляля по-своему оценила мутную цапинскую слезу.
– Плачь, пацан, плачь! Все равно тебе не завлечь в свою грязную яму трепетную еврейскую девушку!
Оттого, что Ляля думала вовсе не о том, о чем думал Митя, он заплакал звонче, веселей.
Точно так же, звонко и весело – как капающий рукомойник – плакал Митя через тридцать лет в кафе на Покровке.
Теперь он, правда, на короткое время звенеть рукомойником прекращал. Но лишь потому, что начинал рассказывать двум спившимся с круга бомжам о своем боевом прошлом.
Перед бомжами стояло по полстакана портвейна и по тарелочке с холодцом. Бомжи пили экономно, боясь нализаться раньше времени и не получить всей обещанной закуски.
Перед Митей же лежал только спичечный коробок, в какие иногда развешивают легкую наркоту: анашу, индийскую коноплю.
Митя держал коробок на самом видном месте, желая показать бомжам: здесь ему никто не страшен!