– Дык я же ему и сказал, – горячился Митя, – нету у нас партии! Одне хапуги и пердуны-перестарки. А он, с соплей на губе: «Что вы! Партия у нас есть! Только пьянка ее сгубила». Дык я его вместе с этой пьянкой куда надо и определил. А чего? Ему с такой мыслей – все одно пропадать. А я его ловко, художественно – да в хорошие руки.
Бомжи согласно кивали.
Шикозное угощение, портвейн-мортвейн, водочка-селедочка, кружки, стаканы да еще и приятная беседа – от всего этого они давно отвыкли. Теперь, разомлев, бомжи думали лишь об одном: как удержать хозяина стола в кафешке подольше.
– Митя, – теряя и без того слабый свой и меланхолический голос, позвал ты его.
Он услыхал с первого разу. Стрельнув вовсе не пьяными, ставшими за эти годы наглей и подвижней зенками, Цапин то ли впрямь не узнал тебя, то ли не стал себе в этом признаваться.
Еще громче, еще настырней, встряхивая беломорско-балтийской, ничуть не потускневшей, а только сильней закосматевшей гривой, он стал рассказывать дальше.
– Цапин! Ми-тень-ка… – съехал ты неожиданно в дикий сантимент, в непроходимую тоску, которая не знает ни правых, ни виноватых, ни разоблаченных, ни гордящихся своей «нераскрытостью», а прощает всегда, прощает всех…
Это не предусмотренное течением жизни слово «Митенька» так допекло, так уело, что ты даже ущипнул себя за ухо, а потом ляснул ладонью по щеке.
– Тебя, Валек, кажись кличут, – зевнул во всю пасть один из бомжей, что поприличней, в вельветовой курточке с отстегнутым левым погоном.
– Обознались! – резво оборвал бомжа Митя и, нажимая на все согласные звуки и, как всегда, по- простецки глотая гласные, затараторил дальше: – Ну. Призжам мы эт… в Констанц! Ну вы не знаете. В Руманэштах это. Ну, руины там, Древний Рим, Византия… Дык я ж его и спрашиваю: не остаться ли нам туточки? У этого стебуна загребистого, у Чаушески? А он возьми ды брякни: «Да! Именно! Давно, мол, мечтал. Единомышленников искал только. А в одиночку – нет. Ответственность на себя взять не смел. Искренняя вам благодарность, Валентин Петрович…» Ва-лен-тин Пет-ро-вич, – разделил на части свое агентурное имя Митя специально для бомжаков. – «Спасибочки, значится, Валентин Петрович, что надоумили. Завтра же! Да чего там завтра – сегодня же пойдем, попросимся… От нашей диктатуры подальше!..»
Ты встал и, стараясь не глядеть на цапинский стол, пошел к выходу.
Ты слышал, конечно, как Митя, называвший себя Валентин-Петровием, кричал на весь зал, потешая грязненькую, невесть как на Покровку затесавшуюся публику:
– А то был ишшо один! На цигулке институтской играл! Дык я у него письмишко с паспортом из футляру вынул. Письмишко хоть и черновое, а сгодилось! Он думал – его просто так отовсюду под зад коленом выкидывают… Просто так, думал, по Союзу гоняют. Выкинштейны ему везде делают! Он думал – я его стишки-рассказики читать буду. Фиг ли мне стишки! Мне письма, письма давай! Письма, они кого хошь надвое переломят. Теперь-то ему с отметиной – не подняться. Наши – на всю жизнь метят. И меня ему не достать. Вот он я! Валентин Петрович, а по фамилии Кобец! И чего он мне теперь сделает? Чего?
Ты обернулся и хотел вернуться к Мите. Хотел обнять его и крикнуть, что все равно обожаешь его: его северную повадку, его поморскую, так и не выправленную Москвой речь, обожаешь за то, что он назвал давно отобранную у тебя скрипку болгарским словом «цигулка». Хотел даже крикнуть: «Никакое сексотство теперь ничего не значит…»
Словно предчувствуя эти крики, Митя загородился рукой и уже потише сбрехал худшее из того, что он мог сбрехать:
– Задницу я ему тогда напоследок надрал. А как же! Вот он теперь меня и ищет, еще хочет! Ну давай, надеру еще! Подходи! Подставляй!
Стукнула дверь за спиной, и яркий, уже не утренний, дневной свет резанул глаза после бутылочной темени подвала. Свет завис перед тобой красными и зелеными рекламными щитами, и ты от света этого ненадолго ослеп. Чувствуя какую-то горчащую сладость после Митиных саморазоблачений и гнусного его вранья и шепча про себя почти с восторгом: «Ну Митяй, ну гусляр!» – ты спустился на бульвар, к метро. Ты на ходу разматывал и разматывал те сентябрьско-октябрьские дни 73 года, которые манили тебя все сильней потому, что страшно хотелось знать: как и когда Митя поднялся из своей колдобины? Кто довел его до общаги? У кого он еще свистнул письмо или какую-нибудь другую зряшную (теперь, после всех зуботычин, ты про ненужность тех студенческих писулек знал точно) бумажку.
Пропойные комсомольцы, шустрые «цеховики», тихо шепчущие «иксчендж валюты» менялы, сухо- масленые, как чехонь, кандидаты в члены партии, понимающие, откуда ноги растут, мильтоны, аристократы-гэбэшники – все они снова, как хмель, кинулись тебе в голову. Ты почувствовал, что сейчас упадешь мордой в асфальт и покатишься по нему вниз, вниз….
Но вместо этого ты мимовольно улыбнулся, потому что подумал: именно в тот час, когда Митя валялся пьяный в колдобине, ты и стоял на улице кривенького ВацВаца! Стоял, как дурак, потому что тебе вдруг стукнуло в голову: если рядом нет Мити и не с кем душевно выпить, надо заниматься! Надо что-то делать руками, смычком, карандашом, лопатой! Дух ремесла стал подниматься в тебе как речной туман, стал заволакивать мусинские палисады, улицу Воровского, иностранные консульства, посольства.
4. «Обер-бургомистр Хакен» и… Дальше!
Я стоял на улице Воровского и удивлялся внезапной, павшей на землю туманной дымке. Стоял и гадал: вернуться в институт или нет? В руках у меня была скрипка О-Ё-Ёй, которую я взял у нее для отвода глаз.
Неожиданно я развернулся и вошел в здание института.
Выпросив в диспетчерской ключ на два часа, я прозанимался все четыре. Сразу, без раскачки, я сыграл 20-й каприс Паганини. Каприс – удался. Даже трели в быстрой части вышли короткими и ровными.
Тогда, осмелев, я принялся за «Последнюю розу лета». И здесь все звучало очень и очень прилично. Правда, я забыл конец этого эрнстовского этюда. А нот с собой не было. Тут же, однако, я нашелся и привесил Генриху Вильгельму, ученику романтического булочника Зоммера, собственную заключительную каденцию. Эта каденция слегка не совпадала с музыкой скромного, но очень щедрого и, может как раз поэтому прожившего недолгую жизнь немецкого скрипача. Однако мне каденция понравилась. Наверное потому, что сильно драматизировала элегического Генриха.
Совсем расхрабрившись, я начал с разбегу «Вальс-скерцо» Чайковского.
Но здесь нашла коса на камень: сложный прием скрипичной техники (залигованное спиккато смычком вверх) после семи дней гульбы и полетов в Новороссию не давался. Тогда я решил заняться любимым делом – гаммами.
Я играл гаммы и, как всегда, сочинял про себя неслыханные по наглости и бесшабашности прозаические периоды. Светотехническая, с редко употребляемыми словечками проза очень подходила к однообразию гамм. Ритмическое разнообразие этой прозы, в отличие от стихов лишенное всякой инерции, да еще и пропитанное влажно-сомнительными темками, сильно перелопачивало мир, делало его многомерным, бездонным.
На пятом часу занятий я, однако, понял: я умру или выброшусь вместе со скрипкой из окна, если не запишу сейчас же всей прошедшей сквозь меня прозы, всего того, что за эти часы насочинял.
Сама музыка сочинять не мешала. Мешало словно бы противостоящее этой музыке скрипичное мастерство, за которым всю дорогу нужно было следить. Не подходил и сам инструмент. Нужен был карандаш. А я в правой руке держал смычок.
Тихо ступая, устроил я скрипку на свободном столе, тряхнул хорошенько стеклянный шкаф, из шкафа выпали какие-то нотные сборники. Один сборник я перевернул и болтавшимся в кармане брюк карандашиком, ничуть не раздумывая, на чистом заднике вывел: