(2) Для тогдашних петлюровцев Шевченко был наиболее удобной дымовой завесой в деле прикрытия настоящей физиономии. Культ Шевченко никакого отношения не имел к социальному содержанию его творчества. Тексты Шевченко были для петлюровца чем-то наподобие текстов священного писания. Они воспринимались без всякой критики и даже без всякого участия мысли, как священнейшие крупинки украинской идеи, как символы украинской державности и как память о великих временах гетманов и козарлюг.
Дерюченко целыми днями старался приспособить ребят к пению «украинских писэнь» и к созерцанию портретов Шевченко. И жизнь самого Дерюченко, и жизнь всего человечества представлялась годными только для подготовки к величайшему мировому празднику — 26 февраля, «роковынам» рождения и смерти Тараса. К этому дню приобретались новые портреты, разучивались новые песни, и в особенности разучивался национальный гимн, легально заменивший «Ще не вмерла Украина», — так называемый «Заповит», который распевался с страшными выражениями физиономий и с дрожью баритонов, а сильнее всего в словах:
Я прекрасно понимал, что злая кровь — это вовсе не кровь помещиков или буржуев, нет, это кровь москалей и таких ренегатов, как я.
Колонистам некогда было разбираться в сущности петлюровских симфоний. Побаиваясь наших сводных, они работали до вечера, и вечером разбегались по саду, и молебны, посвященные равноапостольному Шевченко, распевались самим Дерюченком, двумя-тремя мельничными и гостями с Гончаровки.
(2) Осень протекала мирно и безмятежно, но к концу осени начались события. Первым событием был приезд Чарского. Чарский окончил в Москве педагогический институт организаторов и был командирован к нам украинским Наркомпросом не то для изучения колонии, не то для организации чего-то в колонии. Ни я, ни сам Чарский точно не знали, для чего он приехал. Он было сделал попытку сидеть у нас в качестве комиссара, но я предложил ему вести обычную работу воспитателя, и Чарский горячо приветствовал эту мысль. Чарский был черен и худ, хорошо говорил и, кроме того, писал стихи и даже печатался, в глубине души считая себя прежде всего поэтом. В первый же вечер он читал в общем собрании свои стихотворения, в которых довольно оригинально раскрашивались мелкие детали жизни: вечера, встреченные на улице девушки, фонари современного города после дождя. У него, конечно, был талант, и глаза Лидочки загорались от его стихов, как ветки сухого дерева над костром.
Чарский до поры до времени мало интересовался педагогической работой в колонии и не сходился ни с кем из колонистов, никого из них не зная в лицо. Я полагал, что как-нибудь поживет этот гость в колонии и уедет, и решил не тратить на него ничего из своих запасов. Все-таки для меня было непривычно видеть эту бездельную крикливую фигуру с вечно мокрыми красными губами в рабочей обстановке колонии, и совершенно уже казалось не по моим силам, когда поздно вечером он вваливался в кабинет, от него пахло водкой и потом, а я должен был прерывать работу и выслушивать его разглагольствования о великом будущем человечества, которое должно будто бы наступить благодаря развитию поэтического отношения к жизни. Спасибо Журбину: присмотревшись к Чарскому, он стал нарочно приходить в кабинет, чтобы его послушать. Журбин любил монстров и умел возиться с ними.
Заметили в колонии, что Чарский все чаще и чаще стал бывать у Лидочки в комнате. Лидочка повеселела и с непривычной для меня смелостью стала высказывать некоторые обобщения, имеющие прямое отношение к колонии.
— У нас разве самоуправление? Это не самоуправление, раз оно организовано сверху. У нас нет никакой самоорганизации, и это вовсе не советское воспитание, а авторитарное. У нас все держится на авторитете Антона Семеновича. А в советском воспитании должна быть самоорганизация.
Я не хотел вступать в спор с Лидочкой. В жизни ее что-то происходило, пусть пробует жизнь до конца.
Колонисты к Чарскому относились с негодованием и говорили:
— Зачем дачники в колонии живут?
Вторым событием был приезд…
(3)…Угрожая совету командиров разными казнями: — Разумных понаседало там в совете. Я их по очереди могу поучить, как относиться к человеку. Если я прошу, так я колонист или нет? Почему одному можно, а другому нельзя? А кто давал право Антону разводить таких командиров? Кудлатый лижется к начальству, а что — ему не придется? И ему придется говорить со мною глаз на глаз.
Он швырялся и размахивал финкой, пользуясь тем, что все старшие были на работе, он же командир отряда коровников имел время неучтенное.
— Все равно один раз пропадать. Або зарежу кого, або сам зарежусь.
Пацаны меня позвали к нему. Он лежал в кровати в ботинках и сказал мне, не подымая головы:
— Пошли вы… с вашими командирами!..И завтра выпью! И все!..
Я подумал, что при Карабанове и Задорове Опришко себе не позволил бы такой свободы. Я решил не предпринимать ничего, пока он не протрезвится. Но в спальню вошли Братченко и Волохов, и я уступил им руль. Антон по обыкновению держал в руке кнут, и этим кнутом осторожно коснулся плечами Опришко. Опришко поднял голову, и я увидел, как беспокойство вдруг овладело им, на наших глазах выдавливая из него опьянение. Антон сказал тихо:
— Я с тобой с пьяным говорить не буду. А завтра поговорим.
Опришко закрыл глаза и дышать перестал.
— А только хоть ты и пьяный, а сообрази: будешь еще тут разоряться, мы тебя в проруби отрезвим. В той самой, где Зиновий Иванович купается.
Антон и Волохов вышли и кивнули мне — уходить. Я вышел с ними. Антон сказал:
— Счастье его, что вы там были… А завтра ему все равно конец…
На другой день…
(4) Обгоняя календарь, и Чарский еще на сырой земле парка проснулся однажды с деревенской Венерой, такой же пьяненькой, как и он, после очередного банкета в примитивном гончаровском притоне. Собравшийся в первый раз в поле сводный отряд, обнаружив эту гримасу любви и поэзии, решил не утруждать себя излишним анализом и представил Чарского и Верену в мой кабинет, нисколько не заботясь о сбережении педагогического авторитета воспитателя.
Верену я отпустил, а Чарскому сказал коротко:
— Я думаю, что вашу организаторскую деятельность в колонии можно считать законченной…
(5) Лидочка несколько дней не выходила из комнаты, но в середине апреля приехали на весенний перерыв рабфаковцы, и наши неприятности немного притупились. Встречать гостей вышла и Лидочка, до конца оплакавшая свою молодость, в которой оказался такой большой процент брака. У нее под бровями легла маленькая злая складка, но она доверчиво-родственно улыбнулась мне и сказала:
— Простите все мои слова, Антон Семенович. Теперь я уж совсем ваша — колонийская. Что хотите, то со мной и делайте.
— Чего это вы так, Лидочка. Глупости какие, у вас вся жизнь впереди.
— Не хочу я больше жизни, довольно. А колонию я люблю. Милая колония.
Лидочка на секундочку прижалась к моему плечу и украдкой вытерла последнюю слезу.
Колонисты встретили Лидочку весело и бережно и старались ее развеселить, рассказывая разные смешные вещи. Лидочка смеялась просто и открыто, как будто у нее не было испорчено никакой молодости. А потом захватили ее в свои объятия рабфаковцы.