снова и снова, утратили былую силу.
Джиневра поспешно надела маленькую коричневую шляпку с лентами, взяла изъеденную молью муфточку, когда–то принадлежавшую её матери, и вышла на улицу вместе с миссис Склейтер и Гибби, радостно, но и немного тревожно улыбаясь предвкушаемому удовольствию. В ней было много молодой и сильной жизни, и общество других людей вскоре помогло ей забыть — не печаль и тоску отца, но то, как дурно он с ней обращался.
В конце улицы их дожидался Донал. На нём не было ни тёплого пальто, ни шарфа, но он был воплощением такого несокрушимого здоровья, которое, кажется, греет само по себе. На его лице не было и следа бессонных ночей над учебниками, одет он был по–городскому и выглядел уже совсем не так, как «странный малый», отразившийся когда–то в зеркале. Он приблизился и поздоровался с Джиневрой с такой приветливой учтивостью, какая сделала бы честь самому рыцарю Красного Креста.
Вместе они пошли по улице на восток, затем свернули на юг. Миссис Склейтер под руку с Гибби шли впереди, Джиневра с Доналом следовали за ними, и вскоре в сердце слишком рано посерьёзневшей девочки начала пробуждаться знакомая, но полузабытая радость старых добрых дней в Глашруахе. Напрасно она напоминала себе, что дома остался несчастный отец, который, должно быть, корит её за бессердечность. Солнце и ясный морозный воздух пьянили её, как крепкое вино, и она ничего не могла с собой поделать. Донал быстро развеселил её, и она то и дело отвечала на его шутки весёлым смехом. Они пересекли мост, высоко повисший над Дауром, — тот самый, по которому Гибби убежал из города в то чёрное утро. Здесь, в обществе троих друзей, он впервые на пальцах рассказал им о страшном деле, свершившемся той ночью, и узнал от миссис Склейтер, что всех убийц в конце концов повесили. Внимательно следя за жестами Гибби и читая его слова, Джиневра побледнела и почувствовала внезапную слабость, но, скорее, не из–за ужасного описания убийства, а из–за того, что пришлось пережить тогда маленькому беглецу.
Затем все они повернули на восток, к морю, и поднялись на вершину одного из невысоких каменистых холмов, обрамлявших берег. Под их ногами каменные утёсы переходили в овраги, куда было страшно смотреть, и заканчивались небольшими пещерками, куда с рёвом и гулом закатывались морские волны.
Здесь почти всегда было безлюдно, хотя город был совсем рядом. Однако, обогнув скалу, они натолкнулись на молодого человека, который поспешно запихнул в карман какую–то тетрадь и уже готов был исчезнуть, обойдя утёс с другой стороны, как вдруг увидел, что его узнали, направился к ним навстречу и поприветствовал миссис Склейтер, которая представила его Джиневре как преподобного Фергюса Даффа.
— Я не имел удовольствия лицезреть Вас с тех самых пор, когда Вы были ещё маленькой девочкой, мисс Гэлбрайт, — сказал Фергюс.
Джиневра холодно ответила, что плохо его помнит. Донал с Гибби поздоровались с ним по–студенчески добродушно и небрежно. Они и раньше видели его в колледже. За приветствиями последовал ничего не значащий разговор о пустяках и общих знакомых.
На следующий день — и ещё несколько воскресений подряд — Фергюсу предстояло проповедовать в одной из самых больших городских церквей, где на тот момент не было своего пастора. Когда они наткнулись на него, он как раз готовился к проповеди. Нет, он не размышлял над теми истинами, в которых хотел убедить свою паству (со всем этим он давным–давно разобрался), а усердно заучивал наизусть написанный текст, как актёр учит свою роль, чтобы назавтра слова слетали с его губ так же легко и свободно, как будто он говорил без всякой подготовки, — но так, чтобы слушатели понимали, что подготовка–таки была, и немалая; ведь если бы он заговорил просто, от сердца, будь его слова так же истинны, как сама Библия, они ничего не стоили бы в глазах тех, кто считал себя истинными ценителями проповеднического искусства. Это подходило Фергюсу как нельзя лучше, потому что главным принципом и стремлением его жизни было создавать впечатление. Будучи весьма даровитым от природы, он уже умудрился сделаться невероятно скучным и недалёким юношей, потому что, когда человек тратит свои силы и умения на то, чтобы произвести на других впечатление выдающегося таланта, он исподволь губит свои настоящие способности, лишая себя возможности стать таким, каким хотел бы быть. И если он добивается своей цели, сам успех становится ему наказанием. Фергюс ни на минуту не забывал, что является священником, и всегда держал себя в соответствии со своим представлением об этом высоком призвании.
Поэтому, когда вежливый разговор начал понемногу угасать, он начал посматривать вокруг, думая о том, как бы сказать дамам нечто такое, что несло бы на себе достаточно явный отпечаток его профессии и вместе с тем отличалось оригинальностью. Ветер был по–зимнему холодный, северный, и дул без передышки всю ночь, так что пенистые волны особенно сердито теснились у подножия скал и бились о них с двойной яростью. Надо сказать, что завтрашняя проповедь Фергюса (с помощью которой он намеревался начать постепенный, но решительный штурм кафедры Северного городского прихода) была посвящена тщетности честолюбивых человеческих устремлений и основывалась на великолепнейшем стихе: «Видел я тогда, что хоронили нечестивых, и приходили и отходили от святого места». В тетрадке, спрятанной им в карман, было немало страниц, заполненных самыми красноречивыми выражениями, и теперь, не выпуская из головы своей завтрашней проповеди, Фергюс изящно указал на море аккуратно затянутой в перчатку рукой и заметил:
— Когда вы вышли из–за скалы, я как раз смотрел на волны: они напомнили мне тщетность людского честолюбия! Но волны не обратят на меня никакого внимания, даже если я попытаюсь убедить их в том, что они напрасно тратят свои силы, бросаясь на скалы. Так и люди вряд ли послушают меня, когда завтра я скажу им о пустоте и бесполезности их амбиций.
— И этим ещё раз докажешь тщетность человеческих устремлений, — сказал Донал. — Зачем же тогда продолжать проповедовать и показывать своей пастве такой дурной пример?
Дафф смерил его взглядом из–под полуопущенных ресниц, но ответить не решился.
— Как волны, — продолжал он, — напрасно тратят свои силы, всё снова и снова безуспешно пытаясь сокрушить эти скалы, так и люди, живущие в мире, всё время бесполезно растрачивают свои усилия ради пустоты.
— Ты что, Фергюс! — воскликнул Донал, выговаривая слова с сильным шотландским акцентом и как будто желая обличить не столько безумие, сколько глупость пророка их простонародным, резким звучанием, — Неужели ты хочешь сказать, что волны не знают, что им полагается делать, и в самом деле пытаются сокрушить эти скалы?
Дафф ещё раз метнул в него взглядом, полным презрения к тому, что он принял за прозаическую тупость и словесную ограниченность деревенского недотёпы. Джиневра широко открыла карие глаза, как бы говоря: «Донал, не ты ли когда–то ругал меня, когда я говорила, что человек не может быть ручейком?» На лице Гибби отразилось заинтересованное ожидание: он прекрасно знал Донала. Миссис Склейтер тоже стало интересно: ей не слишком–то нравился молодой Дафф, а Донала она к тому времени уже считала чуть ли не прирождённым гением. Донал же с улыбкой повернулся к Джиневре и сказал на самом чистом и изысканном английском, на какой только был способен:
— Потерпите минуточку, мисс Гэлбрайт. Если мистер Дафф удостоит меня ответом на мой вопрос, я докажу Вам, что я ничуть не переменился.
Фергюс ошалело уставился на него. Почему этот противный пастух, наёмный работник его отца, говорит с дамами на таком утончённом английском, а с ним — на вульгарном и простонародном шотландском? Хотя Донал уже заканчивал университет и вот–вот должен был получить магистерскую степень, для Фергюса он так и остался грязным пастухом, вычищавшим навоз из отцовской конюшни; выскочкой, который должен знать своё место — на ферме, а не здесь! — и вести себя почтительно, по крайней мере, по отношению к нему, знающему, кто он такой на самом деле. И этот невежа вызывает его на спор! Или он осмелился на такую вольность, надеясь на память об их былом знакомстве и желая покрасоваться фамильярностью с известным проповедником? Фергюс был вне себя от негодования.
— Я говорил в поэтическом смысле, — холодно произнёс он.
— Ты уж извини меня, Фергюс, за то, что я сейчас тебе скажу, — ответил Донал. — Извини ради старого доброго времени, когда я был стольким тебе обязан. Но ты не прав. Ничего поэтического в этом нет. Хотя я знаю, что ты и в самом деле считаешь это поэзией. Если бы ты так не считал, то, наверное, ничего такого не сказал бы. Потому–то я к тебе и прицепился. Ведь суть поэзии — истина, и если в слове нет истины, то никакой поэзии в нём тоже нет, пусть оно и рядится в её одежды. Только тот, кто ничего не знает о поэзии, будет рассуждать о поэтической вольности и всякой такой чепухе, как будто поэт такой