сегодня с утра, а то пожалуйте!.. Ушел глашатай. Сказал я Перве, чтоб подала чего закусить; знаешь, около плотины этой целый день провозился, во рту-то маковой росинки не было. Отрезала мне Перва кусочек хлебца кукурузного, подала луку головку да сольцы маленько; откусил я раза два, — и еда-то в рот не лезет. Времени в обрез, думаю, как бы не опоздать! Пожевал малость да посошок в руку — и пошел. Вдруг ночью дождь как хлынет! Захватил меня на голом месте, прямо в поле: кругом ни деревца, куда бы притулиться. Промок я до нитки! Переждал бы — ан негде; да и некогда. А идти тоже плохо! Дорога глинистая, развезло ее: шаг ступишь — одна нога сюда, другая туда. Будто в тесте!.. Чего я только в ту ночь не вытерпел, пока до города добрался, — одному господу ведомо!
Пришел я в город и — прямо к миробою. А там уж и священник, и кмет, и сельские чорбаджии. Увидели меня, переглянулись — одни подмигивают, другие в усы себе усмехаются… А батюшка рукой знаки им делает. Вижу я, неспроста. Что-то дальше будет?.. Позвали нас к судье — обомлел я: вижу, сидит вместо судьи парнишка безбородый! Я бы ему сотню коз стеречь не доверил — побоялся бы, что они у него по лесу разбегутся. А его людей судить посадили! Ну, известно, каков судья, так он и судит! Упаси господи от суда такого! И давай он меня судить, зачем я мельницу от аги брал: она, мол, сельская! Я просто рот разинул! Какая же сельская, говорю, когда она моя; мне ага ее оставил. Оставил за то, что я служил ему, рабом его был!.. Да нешто втолкуешь?.. Из его-то речей слова человеческого не разберешь! Ты ему свое, а он тебе свое; ты ему-жито, а он тебе — сито! Уж он городил-городил… чего только не плел! И о мотыгах поминал! И о веретенциях о каких-то… Совсем с толку меня сбил… И присудил, чтоб я мельничку свою отдал, — только и делов!.. Ох, одно тебе скажу: от турок плохо было, да и от своих не лучше! Слова сказать не дает: только я рот открою, а он хвать колокольчик да такой трезвон подымет, что твой конь в упряжке. И те зверюги — кмет с попом — напустились на меня, будто орлы на дохлую овцу, — так и норовят очи выклюнуть!..
Вышел я оттуда, господин, сердца не чую! Словно кто в грудь мне кирку всадил! Иду, а сам качаюсь, как пьяный, даром что уж много месяцев ни вином, ни водкой не баловался!.. Будто кто мне ноги подшибает: я шагну, а они дрожат, как лист на тополе!.. Обступили меня двакаты эти самые, как собаки бешеные, прости господи! Тот свое долбит, этот свое. Один сюда, другой туда меня тянет. Просто одурел я от их лопотанья! Один в село за мной притащился. «Дай, — говорит, — мне четыре червонца, я тебе мельницу твою отобью». Думал я, думал, так и сяк прикидывал: что ни говори, а мельница дороже четырех червонцев стоит! Как быть?.. Возьму продам осла, изрежу до последней монетки все мониста, что для детишек низались, да всё соберу, да в город, к меняле. Пересчитаю у него все как есть, заплачу, сколько надо, куплю четыре червонца и двакату отдам. Больше всего монист жалко было: ведь по монетке их собирали… от бабки, от прабабки… и все своими руками рассыпать! Начал я их с кос у девчаток срезать, и так-то мне горько стало, — сам не заметил, как и косы им перерезал. Тяжело, господин, мука это мученская, когда знаешь, что от старины осталось… Руки у меня дрожали, будто родных детей режу! Да хоть бы помогло — ладно! А то… даром пропали, словно ветром сдунуло. Да и ослика жалко мне было: конечно, скотина, а привык я к нему, и он ко мне привык… вместе мы с ним бедовали, выручал он меня то дровишками из лесу, то тем, то другим! Повел его покупатель, а он повернул морду и глядит на нас, будто понимает. Перва и ребятишки от жалости заплакали!..
С тех пор немало времени прошло. Вот раз день у меня такой выдался, совсем я с ног сбился, столько забот навалилось. По селу оспа пошла; ну, сам знаешь: эта беда придет — всех подряд обойдет. Заболели у нас все трое ребятишек, лежат, помирают! Мать сама не своя от страха! Мечется, бедная, от одного к другому, кому раньше помочь — не знает!.. Вдруг, гляжу, кто-то у ворот остановился. Вижу, кмет, поп да попов зять, что учителем у нас на селе. Входят, будто жандармы какие, ни «добрый вечер», ни «помогай бог» не говорят. Повернулся ко мне кмет и зверски этак молвил: «Собирай, — говорит, — барахло да ступай вон, — мельница к селу перешла!» Старушка моя только услыхала, как закричит, словно, ее кто ножом полоснул, и повалилась без памяти, как мертвая!.. Ребята при смерти лежат — и те заплакали, как услыхали, что без крова останутся, да увидели, что мать упала!.. У меня в глазах потемнело; схватил я топор, да как взмахну, — хотел кмета, как гадюку, зарубить, прости господи! Только он отскочил и убежал вместе с приятелями своими. После из города приезжали, допытывались у меня, как это я хотел топором его зарубить, писали чего-то, сельской печатью припечатали; а как с этим покончили, в попову корчму пошли, ели-пили там всю ночь, потом в город уехали. Через несколько дней подослали ко мне поп с кметом кой-кого из крестьян: дескать, будут меня в у кружном суде судить за то, что я кмета зарубить хотел, но коли я мельницу добром, без суда отдать согласен, они этому делу хода не дадут. Ишь, думаю, по-ихнему — все судьи такие же, как тот миробой, и обязательно их сторону держать будут! Нет, говорю себе, не боюсь я никакого суда, — лишь бы там люди постарше сидели; расскажу им все как есть. Справедливого суда мне бояться нечего; я знаю, что прав… Вот как я рассчитывал, да не так на деле вышло.
Излагая историю своих бед, дедушка Колю поникал все ниже. Теперь он немного выпрямился, проглотил пересохшей глоткой слюну, переложил посошок из одной руки в другую, переступил левой ногой и, набрав воздуху в легкие, начал снова:
— Ближе к николину дню прислал за мной двакат этот, чтоб я в город шел. Собрался я, и хоть стужа была, мороз, метелица, — прямо в город, в укружной суд. Стали опять нас судить. И кмет говорил, и его двокат говорил, и мой. Долго говорили, а чего — ни: как не пойму. Только начали судьи судить, опять беда — как снег на голову! Мальчишечка один — такой же безбородый, как тот мировой, — возле судей по правую руку сидел. Поглядеть, — будто ящерица какая: желтый, зеленый, тощий, чернявый, да злой- презлой, — ну прямо желчь одна! Вдруг встает, уставился на меня глазищами, рот открыл и давай… Скажу тебе, просто остолбенел я от удивления! Толковал-толковал, чего только не городил! Показалось мне, будто я в тартарары проваливаюсь. К горлу подкатило — глотнуть не могу! Слушал я, слушал, терпел. Вижу, чем дальше в лес, тем больше дров. И закричал: «Эй, сынок, ну чего ты мешаешься? Какое тебе дело до моей беды? Что тебе мельница моя далась? Не довольно разве несчастий моих, что еще ты на мне проехаться хочешь? Ты в Сврачеве был? Мельницу мою знаешь? Агу в глаза видел? В доле с ним состоял? Что тебе за дело до моего хозяйства? Скажи на милость, какая муха тебя укусила, что ты чешешься, где не надо… Эти вот судятся со мной, а я с ними: ну, их — неправда, моя — правда. Те — судьи: судят они нас — дай бог им здоровья. А ты с какой стати на меня напустился?»
Еще я всего не договорил, вдруг, не успел опомниться — как кинутся на меня! Схватили и во двор выволокли. Подошел ко мне двакат мой и давай меня ругать. Надо, мол, было мне язык за зубами держать, а мальчишка тот, на ящерицу похожий, не кто-нибудь, а прокурат или как-то вроде того по-ихнему!.. А я-то откуда знал, что он такой? Да хоть бы и прокурат, зачем в мое дело мешается?!
И веришь ли, господин: тут у меня кусок хлеба мой опять отсудили — вот оно как получилось!..
После говорят мне люди: ступай, мол, в другой суд, выше… кобеляция, что ли, прозывается или еще как, не знаю! Только и там никакого толку, господин!
Ходил, толкался, пороги обивал… никому до тебя дела нет, никто не взглянет даже… Куда ни войду, все сидят, пишут, — только моего дела не пишет никто… Я им объясняю, прошу, а они… никто и слушать не хочет… Оно, конечно, так и быть должно: сытый голодного не разумеет! Тебе, говорят, надо опять дваката нанять. Ладно, я готов нанять, да на какие гроши? Скотину продал, монисто было да сплыло… Что ж мне, — детей продать, что ли?
Спасибо, нашлись добрые люди — сказали сюда мне идти, в
Дедушка Колю давно окончил свой рассказ и с надеждой отчаяния ждал решения жизненно важного вопроса, от которого зависела не только его собственная судьба, но и судьба его обездоленных детей. С трепетом глядел он в рот начальнику. С трепетом ждал, чтобы с уст последнего слетело словечко, способное — он был уверен — с такой легкостью отклонить грозный удар судьбы, уже выпустившей когти и готовой разрушить единственный приют, где могли укрыться его дети. О себе он не думал. Он и теперь готов был отдать последнюю каплю крови, чтобы только спасти от голода и холода своих несчастных ребят!
Дедушка Колю ждал, но чиновник, задумчиво устремив взгляд куда-то в пространство, хранил молчание. Не раз дедушка Колю переложил посошок из правой руки в левую и обратно, не раз переменил положение левой ноги, которая, как нарочно, дрожала сегодня больше, чем обычно, — чиновник молчал по-прежнему.