опираясь на палочку, посмотрел, как искры с бенгальским шипением рассыпаются с проводов среди уличных огней, праздных в своей рекламной избыточности, освещая чернеющие скопища молчаливых людей на тротуарах, бледные лица, почасту досадливо раздражающие Василия Ильича замкнутым и надменным равнодушием, будто каждому из них суждено было в независимости и силе прожить на земле сотни благостных лет.
«Это мой народ? Я причастен к нему всей жизнью? Я частичка его, атом, капля крови? — размышлял Василий Ильич по дороге к дому Демидова. — Но почему я не испытываю прежней любви, даже умиления к вечерней Москве, к родной уличной толпе? Испортился за последние десять лет? Или испортились они, одичали, переродились, поверили обещаниям манны небесной? Если бы я сказал с душой: люблю их, милых, умных, любезных сердцу, люблю как раньше, то не было бы это правдой. Не бес ли во мне, что именуется отцом лжи? Нет, Демидов не лгал, когда говорил: «Раньше у человеков были идеи, теперь остался желудок». Кто они, люди, идущие мимо меня с неуловимым, неосмысленным взором, — мой бедный народ? Или я вошел в общественное безразличие, несчастный, выживший из ума старик, потерявший после смерти Демидова все, что еще держало на земле?»
И Василий Ильич, заволновавшись, вспомнил ночные разговоры в мастерской Демидова, его крупное, выразительное лицо, его редкую растроганную улыбку, спрятанную в бороде, когда он хвалил работы Василия Ильича, вспомнил те дорогие мгновения, когда Демидов полностью открывался перед ним, с убежденностью говоря, что нравственно прекрасное личное благополучие всякий уважающий себя русский живописец должен ставить на второе место, совестливость — на первое и только на третье — славу и искусство, ибо оно не целое, всеобъемлющее душу, а часть человека. И эта искренность представлялась Василию Ильичу несоединимой с одержимостью Демидова, его исполинской работоспособностью, с честолюбивым девизом «Все или ничего» и загадочной неожиданностью оглушать коллег и ждущих чуда поклонников ликующим сочетанием красок либо новшеством сюжета и идеи, ничуть при этом не упиваясь произведенным шумом, так как в мире остается и есть великое поле истины, выход из мелочей современности — поближе к грекам и Возрождению. Прекрасные полотна уже написаны, а вечная красота не возмещается за счет нынешнего приспособляющегося ума и таланта. Тем более что нужно делать то, что делает художника похожим на реалиста, которому хорошо известно, как это суетно — порхать красоткой бабочкой, гораздо лучше быть рабочей лошадью.
В минуты откровения он признался однажды, задумчиво посмеиваясь: «Мысли мои, Вася, блуждают по морю размышлений, значит — старею. Так вот. Сначала, как известно, Рим был столицей европейского искусства, позже Париж, а уж от начала века — Москва. И тут был расцвет советской живописи, какой не знал мир со всем своим постмодернизмом, сюрреализмом и сатанизмом. Сейчас в малоотрадной российской жизни, которую можно назвать прозябанием, мне отвратительны даже, прости Господи, расхристанные патриоты, и не только в искусстве. Чем больше они кричат о сострадании народу как о высшей справедливости, тем больше это похоже на болтовню, а чем больше они болтают о своем патриотизме, тем меньше они русские и уж никоим образом не патриоты. Чаще всего болеют политическим куртизанством парни из тайги с мечтой о столичной карьере. Поэтому предательство, деньги, обман. Каждого второго можно без натуги купить. Никогда не было так одиноко, Вася… до тоски одиноко…» «Одиноко? — прошептал Василий Ильич, до крайности обиженный печальным заключением Демидова. — Егорушка, побойся Бога, не знаю, как понимать, меня ты не считаешь верным другом?» — «Ты — это не я, Вася. Ты покладист, добр. Ты лирик, певец, слишком талантлив, чтобы так пышно клясться! Слова, Вася, большей частью — абстракция. А по Библии даже апостол Петр отрекся и Иуда предал Христа, а толпа кричала «распни» и «уксусу, уксусу ему», когда Спаситель погибал от предсмертной жажды на кресте. Демократия умертвила на земле Христа, а афинский демос приговорил к смерти великую умницу всех времен — невиноватого Сократа. И опять настало время бесчисленных иуд. И жертва есть — бедная Россия. Распинает и кричит «уксусу» сам русский народ русскому народу. Могучая Россия, позволившая политическим ничтожествам подвести себя к смертному одру, достойна и жалости и презрения. Смерть России — это не естественная кончина, а самоубийство невиданного по силе гиганта под похоронный храп ленивых, доверчивых и равнодушных, ставших уже не нацией, а народонаселением, дорогой мой Вася».
«Господи, спаси от твоих речей! О чем ты заговорил? Как ты мог сказать, Егор, что я пышно клянусь тебе в дружбе? И зачем ты приплел и Иуду, и Петра, и народ? Какие дикие параллели! Разве так можно не дорожить своим народом?»
«Вася, идеалист, бесценный мой друг, не тебя имел в виду, не распускай слюни! Народ потемнел, оглох и ослеп! Нам с тобой скоро уходить с белого света, и боюсь, лет этак через десять мои картины будут сжигать на кострах, как когда-то сжигали еретиков. Я думал только о нашем с тобой самоопределении, а вызвал твою ярость и обиду».
«Лучший друг — очаровательный враг, не хватает еще этого уистлеровского остроумия. Позволь тебе заявить, Егорушка, ты не очень любишь импрессионизм, ни французский, ни наш, и ты хотел меня уязвить моей любовью к отсвету заката на крышах? А ведь ты сам, я отлично вижу, Егор, утверждаешь праздник прекрасного».
«Вася, Вася, Вася, тпр-р, стой, осади на плитуар, без красивых слов! Ты незауряднейший русский импрессионист, я могу встать на колени и молиться перед твоими ощущениями, что для меня, дружище, целая философия! Я не назвал импрессионистов скопищем посредственностей, отнюдь не призываю к погрому! Я глаз не могу оторвать от некоторых твоих работ. Однако писать всю жизнь лес, травку, воду, полдень и закаты — это, прости, много сладости. Можно схлопотать крепчайший запор, придется ходить с клизьмой в кармане. У меня у самого, вон видишь, полмастерской этой кондитерской патоки: лето, зима, солнце, сугробы. А хочется хрена с горчицей».
«Как это тебя прикажешь понимать, Егор? Уйти от красоты земной и перейти к этой самой борьбе со злом? К злободневности? Вперед на бой, к борьбе со тьмой?»
«Вася, не матерись! Кто сказал «вперед» и «тьма»? Борьба со злом, если оглоблей в лоб, — да это и значит ставить злу памятник. О зле и добре писали и ваяли великие, и все по-разному. «Сикстинская мадонна», «Давид», «Мона Лиза». А наши мастера! Суриков, Нестеров, Коненков, Верещагин… перечислять дальше? У всех у них вечное, Васенька, нетленное, под небесами летящее и тайну мироздания несущее! А даже самый превосходный пейзаж, Господи, прости святотатство, ограничен, замкнут, в нем, не спорю, есть чувства, но чаще всего тесновато для мысли, если даже он изображает шут знает какую фантасмагорию! Есть сама правда и подражание правде… Это же не одно и то же. Все, все! Я замолкаю и буду молчать, как пень. По твоему лицу вижу: сейчас ты меня угрохаешь табуреткой!»
«Да, лучше помолчи, Егор, ты сегодня меня загоняешь в угол. И говоришь неприлично. Как будто слава уже одарила тебя бессмертием. Сползи с высоты, а то я скажу, что ты болен самонадеянностью, как Дали!»
Василий Ильич, будучи и терпеливым и обидчивым, при всей влюбленности в Демидова, преданности ему и восхищении им прощал по мягкости душевной многие слабости избалованному и невоздержанному другу. И это нахлынувшее воспоминание о том разговоре, обижающие слова, споры и недолгие размолвки, какие бывали между ними, теперь показались несказанным счастьем, чего никогда уже не будет. И от волнения он зашелся кашлем и, обессилев от сотрясавшего его недуга, остановился у дома Демидова, горбясь, слезы выступили на глаза, и жидко расплывались огни улицы, покачивались квадраты окон, когда он вошел в заросший тополями двор, который за много лет их верной дружбы стал родственным ему.
«Скоро помру, — подумал он с немощной ватностью в ногах. — Ослаб, сдал после смерти Егора… Да и незачем ползать по земле одному… в бессилии».
В подъезде неуютно светила запыленная лампочка в сетке. Лифт почему-то не работал, мертво стоял между первым и вторым этажами, и Василий Ильич в страхе, что не дойдет до восьмого этажа, попробовал раза три нажать на кнопку, но механизм не отзывался.
Он начал подыматься по лестнице, хватаясь за перила, сердце зачастило, задохнулось на третьем этаже, он давился кашлем, отдыхал через каждые пять шагов, пережидал зыбкость в глазах, похожую на головокружение («слабость, слабость…»). И, восстанавливая дыхание, долго сидел на подоконнике пятого этажа, с робкой улыбкой видя, как мимо, разговаривая, спускались по лестнице какие-то люди, искоса взглядывали на него, точно на пьяного.
На восьмом этаже Василий Ильич обеими руками вцепился в перила, упал на них грудью; со свистом заглатывая воздух, потом сполз на ступени, склонил к коленям голову и так посидел несколько минут,