— Я с ним разговаривал, знаете, по другим делам и смотрел на его руки. — рассказывал не совсем связно Илья Исидорович. — Вы когда-нибудь заметили его руки? Такими руками можно задушить человека. Нет, он нам не подходит…
Фондаминский, как и Керенский и большинство эсеров, был прежде всего художником, артистом, а не политиком, стратегом, так мне всегда казалось.
Болезненная жажда псевдомогущества, псевдовласти компрометировали все лучшие эмигрантские начинания. Сколько хороших, благородных объединений разваливалось из-за этого наивного оппортунизма…
«Числа», естественно, распространялись в соседние художественные области; будь Оцупу отпущено немного больше времени, право, он бы докатился и до балета. Выставка живописи, устроенная «Числами», в общем, удалась. Некоторые из присланных картин Оцуп потом продал на аукционе в Виши при помощи энтузиастов врачей, спекулянтов, банкиров. Не обошлось без недоразумений: спустили картины и не подаренные «Числам», принадлежавшие частным коллекционерам. Так, однажды я был свидетелем при довольно томительных переговорах Оцупа с художником Воловиком, чье прекрасное масло без его ведома и позволения продали в Виши.
— В таком большом деле нельзя без ошибок! — объяснил мне Оцуп после ухода гостя, незаметно глотая воздух, вероятно, ощущая сердечные перебои. Как человек, привыкший к частым волнениям азартной игры, он через минуту уже справился и, псевдобарски раскатывая «р», покровительственно закончил. — Очень мне был нужен этот Воловик, подумаешь!
Вечер «Чисел» в тот период составлял гвоздь сезона, как раньше «Зеленой лампы» — там собирался «весь» русский Париж. Чинный зал, где обычно музицировали, совершенно перегружался, так что однажды даже М.О. Цетлин должен был вернуться домой, не получив входного билета. Об этом сообщали с радостью.
На собрании по случаю выхода номера 2–3 «Чисел», где прошел мой «неприличный» рассказ «Тринадцатые», в воздухе пахло скандалом. Милюков говорил о «кризисе» в современном искусстве (pour changer), а с мест выкрикивали разную брань; Мережковский с Оцупом на эстраде свирепо заспорили друг с другом. Оцуп уверял, что преимущество Запада перед Россией в том, что здесь исповедуют принцип chacun pour soi, et Dieu pour tous…[48] Мережковский возражал, говоря, что это пословица консьержей. Он был прав, конечно.
Тогда Поплавский заявил, что русский народ — подлый народ. Достаточно вспомнить родную поговорку «один в поле не воин»… Тут раздался из задних рядов томный вопль Сазоновой, сообщавшей о четырех русских беглецах, погибших героически, переплывая Дунай (о них недавно писали в «Последних новостях»). Младоросы давно уже патриотически свистели и стучали; становилось весело.
Милюков, привыкший к «обструкции» чуть ли не с детства, спокойно ждал, а Оцуп довольно умело и лихо цыкнул; утихомирив недовольных, объявил перерыв.
Обычно на таких вечерах во время антрактов в задней комнатушке «для артистов» собирались все участвующие в прениях и близкие люди: разбивались на отдельные группы, теснясь вокруг общепризнанных авторитетов или редакторов журналов… Одиночки, не имевшие возможности или основания присоединиться к такому кружку, держались обособленно, гордо.
Время перерыва было, разумеется, лучшим утешением в жизни эмигрантского литератора… Тогда можно пустить острое словечко, повторить сплетню, условиться о встрече, узнать про судьбу рукописи, обменяться ценной информацией, наконец, пожать ручку приятной дамы или знаменитости вроде Шаляпина, Алехина, Керенского. Одни доклады казались скучными, другие захватывающими, но эти паузы были почти всегда одинаково интересны, хотя и не лишены своеобразной горечи.
Так, во время антракта на вечере «Чисел» мне впервые открылся некий жестокий «социальный» опыт… Помню, я стоял в гордом одиночестве, нехотя прислушиваясь к разнобою голосов вокруг Милюкова и Гиппиус, и вдруг заметил застрявшего в другом углу комнаты НН., естественно, мелькнула мысль: зачем же нам стоять отдельно, гораздо приятнее дожидаться звонка вместе! И я подошел к нему, но сразу почувствовал враждебный и недовольный косой взгляд — мне были не рады! Я немедленно удалился в свой угол, но тут ко мне подскочил ММ., фамильярно заливаясь… Теперь я на него поглядел неприязненно и на вопросы почти не отвечал. Близость ММ. окончательно «унижала» меня, как, очевидно, разговор со мною «компрометировал» НН… Эта сложная «общественная» механика открылась мне вдруг во всей остроте: она действует с одинаковой силой и в придворной среде и в эмигрантском караван-сарае.
Увы, нигде снобизм, чинопочитание, местничество не развиваются так безобразно-болезненно, как в безвоздушной, беспочвенной среде, лишенной реального, казенного пирога. Смуты, дрязги, интриги, споры, конечно, ужасные грехи, знакомые еще ветхому Адаму (во всяком случае, его сыновьям), но противнее всего склока там, где совершенно нет разумных причин для какого бы то ни было соревнования… Именно в царстве грез осуществляется самый жестокий бой — китайских теней на стене.
Исключительную роль в жизни зарубежной словесности сыграли «Последние новости». Хотя бы потому, что мы все сотрудничали в них. А четверговые статьи Адамовича создавали подлинную литературную атмосферу.
«Последние новости» под редакцией Милюкова были, разумеется, политическим, демократическим, органом; естественно, что беллетристику, поэзию они представляли себе только как род приманки для дикого читателя, сироп, коим подслащивается горькая хина общественных истин. Так это и было одно время: Бунин — символ лучшего прошлого, затем Алданов, Саша Черный, Дон-Аминадо, переводной полицейский роман, все, что полагается для успешного ежедневного издания.
Но так велик был нажим все растущей молодой западнорусской литературы, что постепенно условные барьеры оказались сметены. В первую очередь «прошла» поэзия: от Поплавского до Терапиано, от Червинской до Кнорринг. Но постепенно почти вся наша проза тоже завоевала там себе место. Даже в статьях «Последних новостей» замаячили религиозные имена и темы. Павел Николаевич только неуклонно заменял повсюду выражение «отцы церкви» словами «древние мудрецы»: так ему казалось приличнее. Впрочем, такие слова, как «благодать» или «первородный грех», он попросту вычеркивал.
Приноравливаясь к этому неоэзопову языку, в газете могли сотрудничать даже умеренные обскуранты. Однако Мережковского и ему подобных Милюков так и не подпустил близко, чувствуя своим широким, толстовским носом запах не только апокалиптической серы, но и крупповских печей.
Гиппиус долго вела подкоп, стараясь одна, без мужа, проникнуть в «Последние новости». Алданов, не отказывая открыто в помощи, говорил:
— Всем покажется странным такой литературный развод.
— Она будет писать вещицы вроде тех, что Тэффи дает в «Возрождении», — убеждал Алданова Дмитрий Сергеевич.
Впрочем, и Бердяев не сотрудничал в газете; на большом собрании последний весьма толково распространялся по поводу дьявола в связи с деятельностью большевиков… И Милюков насмешливо заметил, что Бердяеву, вероятно, хорошо знакома сущность князя мира сего, если он так авторитетно о нем высказывается. Это почему-то обидело философа.
— Мне этого не нужно, — с достоинством объяснял Бердяев. — Меня охотно печатают в других изданиях.
Но газеты «своей» он не имел. И Федотову там не было места. Коротко говоря, профессиональным христианским мыслителям, за исключением одного Мочульского, кажется, ход к Милюкову был затруднен.
Это верно по отношению к «старикам»; молодые же уже с середины 30-х годов могли, соблюдая известные цензурные правила, печатать в газете свои самые характерные произведения, хотя бы по чайной ложке!
«Последние новости» тогда расходились по всем углам зарубежья. Авторитет Милюкова ставился высоко не только либеральными эмигрантами, но и многими влиятельными иностранцами. Передовицы Павла Николаевича читали на Quai d'Orsay и газета в какой-то мере влияла даже на реальную политику.
Постоянный сотрудник «Новостей» мог добиться анемичной славы чуть ли не на пяти континентах.