лишь в рамках того мира, того порядка вещей, которые мне не принадлежали; для меня это было игрой и комедией, как я уже говорил. Когда я приходил туда, то я как бы тоже участвовал в представлении, старательно играл свою роль; но едва я покидал виллу и возвращался в свою подлинную действительность, все это меркло и исчезало. Ты сразу же становился воспоминанием; твой покровитель и его жена тоже. А Дида… достаточно было пустяка, чтобы изгладить ее из моей памяти. Однажды на дороге Сан-Леонардо я увидел, как приревновавший молодой крестьянин погнался за своим соперником, размахивая вилами. Среди сбежавшихся людей оказался садовник, и именно он обезоружил злоумышленника. Вне виллы садовник был совсем другим — обыкновенным человеком, как и все прочие; он кричал, возбужденно жестикулировал. Он вышел из игры, и мне показалось, что я впервые вижу его.
И наши разговоры с тобой о маме не оставили во мне глубокого следа. Любовь к маме заняла особое место в моей душе. Эта любовь стала эгоистичной, затаенной, неуязвимой для любых покушений извне. Уже тогда я стал выдумывать себе маму. Мечтая о ней, я придумывал ей лицо — не такое, какое было у нее на смертном ложе; придумывал ей улыбку, воображал, как она плачет. В моих мечтах она была всегда одета одинаково: черный костюм, кружевная блузка, голубая брошка. Иногда на улице мне встречались женщины, которые казались похожими на нее; я поворачивал обратно, чтобы еще раз поглядеть на них; у меня тоскливо билось сердце, но в каждой из них всегда оказывалась какая-то вульгарная черточка, которая разочаровывала меня. Теперь я знаю, что эта черточка была в глазах, во взгляде.
И даже то, что было сказано тобою в автомобиле и что в первую минуту, когда мы возвращались на виллу, возмутило меня, — не сохранилось у меня в душе: твои слова не вышли за рамки комедии, той игры, в которой принимал участие твой покровитель. «Мама умерла по твоей вине» — вот какая мысль была для меня ясной и неизменной. Но я перестал ненавидеть тебя за это. Я привык к мысли, что мама должна была умереть, и то, что ты явился причиной этого, казалось мне неизбежным, стало частью той тайны, которой был окружен образ мамы, увиденной мною впервые на смертном ложе. В этом смысле ты принадлежал ей,
Часть вторая
14
Прошло восемь лет, в течение которых мы с тобой Виделись редко. Я служил мальчиком в лавке, и у меня больше не было свободных четвергов. Потом ты покинул Виллу Росса. Барон умер, и поскольку наследники, поселившиеся на вилле, намерены были ограничить власть твоего покровителя в управлении домом, он отказался от места. Дида, по-видимому, тоже проявила неблагодарность и исчезла из его и твоей жизни. Вскоре твой покровитель надолго увез тебя на Ривьеру, в Сан-Ремо и Мон-те-Карло; эта поездка длилась два года. Вероятно, он надеялся обрести в своей старости — еще бодрой, едва испробовавшей невинных патриархальных удовольствий, — аромат молодости, которой не успел насладиться. А может быть, он просто пытался залечить болезненную рану, прежде чем поступить в услужение новому господину где- нибудь на другой Вилле Росса.
Ты был единственным, кто мог утешить его в одиночестве — единственным, кем он, после смерти барона, мог повелевать, единственным,
Ты так и жил — всегда один, но не в одиночестве, а
Ты достаточно ясно осознал разницу в нашем общественном положении: во всем твоем поведении чувствовалось, что присутствие мое и бабушки было для тебя несносным. В тебе отражались — даже физически, в жестах, в тоне голоса — снисходительность и самодовольство твоего покровителя по отношению к нам.
В течение всех этих лет мы никогда не говорили о маме; мы с тобой ни разу не бывали вдвоем. Ты становился старше, но оставался прежним. Каждый раз я уносил с собой одно и то же впечатление: ты рос, обещая стать высоким, развивался гармонично, но ты всегда был одинаковым, не менялся, ты был копией Ферруччо с Виллы Росса, словно одну и ту же фотографию постепенно увеличивали в формате. И одежда твоя как будто оставалась неизменной, всегда одного и того же безупречного покроя, — как и твои небесно-голубые глаза и белокурые волосы. В тот день, когда я прочел, что у младенца Христа увеличивалась одежда по мере того, как подрастал он сам, я подумал о тебе.
Ты рос хрупким, бледным, болезненным, часто у тебя опухали миндалины. Мне было уже восемнадцать лет, и что только не бродило в моей голове; я снял себе комнату и стал жить один. Я начал учиться. К тебе я не стал больше ходить, а навещал бабушку, которая жила в богадельне и припрятывала для меня свой завтрак. Мы с тобой жили в одном городе, но словно целый океан разделял нас. Я больше не думал о том, что мама умерла по твоей вине.
15
Шел тысяча девятьсот тридцать пятый год. Значит, тебе было семнадцать лет, вернее — еще не исполнилось, потому что стоял не то январь, не то февраль; мне было двадцать два. Было очень холодно и сыро. Обычно после закрытия библиотеки я возвращался к себе в комнату и снова уходил поздно ночью, чтобы встретиться с друзьями из нищей братии. Но в иные вечера я не в силах был сносить холод и искал убежища в бильярдных подвальчиках, где залы отапливались.
Шел дождь, и у меня промокли ноги; поэтому, войдя в теплое помещение, я сразу же стал сильно дрожать. Бильярдные залы были битком набиты, кажется, дело происходило в субботний вечер, и негде было даже к стенке прислониться. Из зала пинг-понга, которым завладели молодые лицеисты, доносились крики и шум. Я туда никогда не заходил; мы называли этот зал «детским садом». Я приоткрыл дверь, чтобы посмотреть, нет ли там местечка. Зал был маленький, и человек двадцать подростков теснились вокруг стола, оставив место только, чтобы было где размахнуться двум игрокам. У двери стоял свободный стул, как раз рядом с батареей. Я вошел, закрыл за собой дверь и сел.
Кое— кто из зрителей обернулся, удивившись моему вторжению. Для них я был чужак, бильярдист, да к тому же плохо одетый, небритый и взлохмаченный, с каким-то диким взглядом, в легком, изрядно потертом пальтишке. А они были учениками лицея или гимназии и шумно наслаждались своими первыми вольностями.
Я весь сжался, чтобы унять дрожь, заложил руки в карманы, сунул подбородок в воротник. У игроков в это время шла долгая перекидка, вызывавшая шумные комментарии зрителей. Сухое щелканье мячика отдавалось в моей голове громче, чем выкрики. Один паренек, одетый в авангардистскую форму — черную рубашку с белыми кантами, подошел, чтобы забрать свою феску [1], которая лежала как раз около меня на батарее. Это было проявление ребяческой подозрительности; я поднял голову, чтобы рассмотреть невежу, затем рассеянным взглядом обвел зал.
Тут я и увидел тебя.
Ты с ракеткой в руках стоял лицом ко мне. Ростом ты был выше всех. Сидя, я видел только твое лицо и плечи. Ты разгорячился, кудрявая прядь падала тебе на лоб, и в промежутке между двумя ударами ты быстро откидывал ее. Я не видел тебя, вероятно, года два, и удивился, как ты вырос. По-настоящему вырос и, понятно, немного изменился. Ты окреп, стал шире в плечах и в торсе, черты лица стали определеннее, резче; весь твой облик создавал впечатление рано созревшей, скороспелой юности. И волосы твои потемнели.
У тебя было суровое, почти жестокое лицо, ты весь сосредоточился на игре; твои глаза следили за