внутри процедуры вывода и не способному от нее оторваться, поскольку С отсылает к предложению D, утверждающему, что «Z истинно, если истинны А, В и С…», и так до бесконечности. Данный парадокс, лежащий в самой сердцевине логики и имеющий решающее по важности значение для всей теории символического вывода и сигнификации, — ни что иное, как парадокс Льюиса Кэррола, изложенный в блестящем тексте «Что черепаха сказала Ахиллу»[18]. Короче, заключение может быть отделено от предпосылок, но только при условии, что всегда добавляются другие предпосылки, от которых заключение как раз и неотделимо. Все это позволяет сказать, что сигнификация никогда не бывает однородной, а два знака — «имплицирует» и «следовательно» — полностью разнородны, и что процедура вывода никогда не обосновывает денотацию, ибо последняя уже выполнена: один раз в предпосылках и другой раз в заключении.
От денотации через манифестацию к сигнификации и обратно — от сигнификации через манифестацию к денотации — нас влечет по кругу, который и составляет круг предложения. Должны ли мы ограничиться этими тремя отношениями предложения, или следует добавить четвертое, которое было бы смыслом? — это и экономический, и стратегический вопрос. Нам вовсе не нужно строить некую апостериорную модель, соответствующую вышеуказанным отношениям. Скорее сама модель должна работать a priori изнутри, раз уж она вынуждает вводить дополнительное отношение, которое — из-за своего исчезающего, неуловимого характера — не может быть опознано на опыте извне. Таким образом, это вопрос права, а не просто вопрос факта. Тем не менее, остается еще и вопрос факта. Сначала нужно спросить: можно ли локализовать смысл в одном из данных трех отношений — денотации, манифестации или сигнификации? Сразу можно ответить, что такая локализация, по-видимому, невозможна внутри денотации. Выполненная денотация задает истинность предложения, невыполненная — ложность. Очевидно, что смысл не может заключаться в том, что делает предложение истинным или ложным. Не может он быть и отношением, где такие оценки реализуются. Более того, денотация могла бы поддержать вес предложения лишь в той степени, в какой прослеживается соответствие между словами и обозначенными вещами или положениями вещей. Брайс Перейн рассмотрел парадоксы, возникшие на основе этой гипотезы в древнегреческой философии[19]. Как избежать парадоксов вроде того, где говорится о телеге, проходящей через рот? Кэррол спрашивает еще четче: как имя может иметь «респондента»? Что это значит, что нечто соответствует своему имени? И если вещи не соответствуют своему имени, то что может уберечь их от его потери? Что же тогда останется, что оградит нас от произвола денотаций, которым ничего не соответствует, от пустоты индексов, то есть формальных означающих типа «это» — если и то и другое окажется лишенным смысла? Все обозначения обязательно предполагают смысл, и мы неизбежно оказываемся сразу внутри смысла всякий раз, когда что-либо обозначаем.
Будет больше шансов на успех, если отождествить смысл с манифестацией, ибо сами обозначающие имеют смысл только благодаря Я, манифестирующему себя в предложении. Я действительно первично, поскольку позволяет речи начаться. Как говорит Алиса: «Если ты говоришь только тогда, когда к тебе обращаются, а другой всегда ждет, чтобы ты сам начал говорить, то нет никого, кто бы хоть что-нибудь сказал». Отсюда вывод: смысл пребывает в верованиях (или желаниях) того, кто выражает себя[20]. «Когда я беру слово, — говорит Шалтай-Болтай, — оно означает то, что я хочу, не больше и не меньше… Вопрос в том, кто из нас здесь хозяин — вот и все!» Однако, мы увидели, что порядок верований и желаний основан на порядке понятийных импликаций значения, и что тождество Я, которое говорит или произносит «Я», гарантируется только непрерывностью определенных означаемых (понятия Бога, мира…). Я первично и самодостаточно в порядке речи, поскольку сворачивает значения, которые должны еще сами развернуться в порядке языка. Если эти значения разрушаются, если они не обладают внутренней устойчивостью, то личная идентичность утрачивается, — что болезненно ощущает Алиса, когда Бог, мир, Я становятся зыбкими образами сновидения того, кто сам едва определен. Вот почему последняя возможность, по-видимому, состоит в том, чтобы отождествить смысл с сигнификацией.
Итак, мы вновь вернулись к кругу и парадоксу Кэррола, согласно которому значение никогда не играет роли последнего основания, поскольку само неизбежно зависит от денотаций. Не исключено, что существует еще более общая причина, из-за которой значение терпит неудачу, и из-за которой основание и обоснованное замкнуты в цикл. Когда мы определяем сигнификацию как условие истины, мы придаем ей характеристику, которую она разделяет со смыслом и которая уже является характеристикой смысла. Но как сигнификация обретает эту характеристику? Как она ею пользуется? Обсуждая условия истинности, мы тем самым возвысились над истиной и ложью, поскольку ложное предложение тоже имеет смысл и значение. Но в то же время, мы определяем это высшее условие только лишь как возможность для предложения быть истинным[21]. Такая возможность для предложения быть истинным — ни что иное, как форма возможности предложения как такового. Есть много форм возможности для предложений: логическая, геометрическая, алгебраическая, физическая, синтаксическая… Аристотель определил логическую форму возможности через связь между терминами предложения и «местами», касающимися случайности, свойства, рода и определения. А Кант придумал даже две новые формы возможности — трансцендентальную и моральную. Но как бы мы ни определяли форму возможности, сама процедура такого определения носит добавочный характер, поскольку включает в себя восхождение от обусловленного к условию, которое мыслится при этом как простая возможность обусловленного. Здесь мы восходим к основанию. Но то, что обосновывается, остается тем же, чем и было, независимо от обосновывающей его процедуры. Последняя не влияет на то, что обосновывается. Таким образом, денотация остается внешней к тому порядку, который ее обусловливает, а истина и ложь — безразличны к принципу, определяющему возможность истинного или ложного, что позволяет им оставаться в прежнем отношении друг к другу. Обусловленное всегда отсылает к условию, а условие — к обусловленному. Чтобы условию истины избежать такого же дефекта, оно должно обладать собственным элементом, который отличался бы от формы обусловленного. То есть в нем должно быть нечто безусловное, способное обеспечивать реальный генезис денотации и других отношений предложения. Тогда условие истины можно было бы определять уже не как форму концептуальной возможности, а как некую идеальную материю или идеальный «слой», то есть не как сигнификацию, а как смысл.
Смысл — это четвертое отношение предложения. Стоики открыли его вместе с событием: смысл — выражаемое, в предложении — это бестелесная, сложная и нередуцируемая ни к чему иному сущность на поверхности вещей; чистое событие, присущее предложению и обитающее в нем. Второй раз такое же открытие сделали в 14 веке представители школы Оккама Григорий Римини и Николай д'Отркур, а в третий раз — в конце 19 века — выдающийся философ и логик Мейнонг[22]. Разумеется, такая историческая датировка не случайна. Мы видели, что открытие Стоиков предполагало ревизию платонизма. Аналогичным образом, логика Оккама была направлена на снятие, проблемы универсалий, а Мейнонг боролся с гегелевской логикой и породившей ее традицией. Вопрос вот в чем: есть ли нечто такое, aliquid, что не сливается ни с предложениями, ни с его терминами, ни с объектом, или положением вещей, обозначаемым предложением, ни с «живым», будь то представление или ментальная деятельность того, кто выражает себя в предложении, ни с понятиями или даже с означаемыми сущностями? Если есть, то смысл, или то, что выражается предложением, не сводится к индивидуальным положениям вещей, конкретным образам, личным верованиям и универсальным или общим понятиям. Стоики обобщили это: ни слово, ни тело, ни чувственное представление, ни рациональное представление[23]. А лучше так: возможно, смысл — это нечто «нейтральное», ему всецело безразлично как специфическое, так и общее, как единичное, так и универсальное, как личное, так и безличное. При этом смысл обладает совершенно иной природой. Но нужно ли признавать существование такой дополнительной инстанции? Или мы должны как-то обойтись тем, что уже имеем: денотацией, манифестацией и сигнификацией? Споры по этому поводу возникают снова и снова (Андре де Науфчето и Пьер д'Аили против Римини, Рассел против Мейнонга). Вот уж поистине попытка выявить это четвертое отношение в чем-то похожа на кэрроловскую охоту на Снарка. Возможно, отношение, о котором идет речь, — это сама охота, а смысл — Снарк. Трудно ответить тем, кому достаточно слов, вещей, образов и идей. Ибо нельзя даже сказать, существует ли смысл в вещах или в разуме. У него нет ни физического, ни ментального существования. Можем ли мы сказать, по крайней мере, что он полезен, что его нужно допустить из утилитарных соображений? Нет, поскольку он наделен