Мальчик лежал в кровати. Он и не умел ничего больше, только лежать. Тоненькие, не двигающиеся скрюченные ручки, искривлённые не ходящие ножки. Громадная голова на тонкой шейке.
Иногда ручки и ножки совершали хаотичные движения, что производило ещё более пугающее впечатление, чем их неподвижность.
На некрасивом большом лице неожиданно почти осмысленные глаза. Мальчик не разговаривал и, по мнению врачей, не мыслил. Хотя выражение лица менялось, когда его называли по имени. Дима! И что-то неуловимое проскальзывало в глазах, вечно распахнутые губы начинали шевелиться, как бы пытаясь что-то произнести.
Дима одно умел — чувствовать. Он точно знал, хорошо ему или плохо. Если сухой и сытый — хорошо, и он улыбался. Мокрый, голодный, надо в туалет по большому (он не мог оправляться лёжа), начинал поскуливать. А когда было совсем плохо, это всегда случалось после посещения матери, она являлась раз в неделю и быстро уходила — вот тогда Дима начинал выть, так выть, словно вся его маленькая неосмысленная душа хотела вырваться на волю и не могла. И всем, кто слышал этот вой, тоже становилось плохо, страшно и неуютно.
Мальчик всегда внутренним чутьём знал день и час материнского прихода. И начинал улыбаться на полчаса раньше.
— Смотри, — говорила дежурная няня постовой сестре, — наш принц уже заулыбался, щас мамаша явится.
Она приходила ненадолго — нарядная, деловая, пахнущая свободой и дорогими духами. Типичная бизнес-вумен слегка за пятьдесят, на Диму едва выкраивался час в неделю, дела, дела, целовала сына в гладкую щёку.
К её приходу мальчика мыли, брили, приводили в не раздражающий мамашу вид, за что получали щедрые чаевые, каждая в свой карман.
— Может, он узнаёт, когда она явится, что мы начинаем его мыть-чистить? — строила предположения старшая сестра отделения.
Но однажды, во время ремонта, мальчика не успели привести в должный вид, за что были наказаны лишением премии и строго отчитаны мамашей. А Дима всё равно за полчаса до прихода матери улыбался открытым ртом.
— Он понимает больше, чем мы думаем, — мрачно сказала лишённая ожидаемой суммы сестра- хозяйка.
Дима обычно цвёл улыбкой до вечера дня посещения. А ночью вой стоял на весь этаж. Снотворное не действовало, а большие дозы врачи запрещали давать — вредно.
— Их бы сюда на такую ночь, — ворчали сёстры и санитарки, которым от Диминого воя некуда было спрятаться, слышно сквозь любые двери.
Мальчик тосковал по дому. Он помнил, он точно знал, что когда-то было иначе. Он жил в другом доме, и Она всегда была рядом, целовала в лоб, меняла пелёнки, говорила. Тогда он ещё не умел выть.
Мальчик любил, когда к нему прикасались, гладили. Успокоить его можно было только одним способом: сесть рядом, взять за руку и гладить по голове долго-долго, часа два. Вой затихал, переходил в подобие стона, а потом и вовсе исчезал. Мальчик впадал в забытье, похожее на сон, в котором была Она.
Только Татьяна, постовая медсестра, в силу одной ей ведомых причин, тратила на мальчика драгоценные два часа своего возможного отдыха. Остальные поступали иначе, прятались то в ординаторской, то в кабинете сестры-хозяйки, где за толстыми стенами воя было почти не слышно.
Больным в эту ночь снились кошмары, Дима выл, пока не срывал голос, потом просто хрипел, а потом проваливался в тёмную яму, отчаянно цепляясь беспомощными ручками за край пропасти. А утром санитарки возмущались:
— И почему он всегда обсерётся после прихода матери! Накормит, чем попало. После нашей еды у него всё чин-чином, посадишь на судно, а тут теперь отскребай это говнище.
Дима по-своему просился на горшок, поскуливать начинал. Одной его не поднять, всё равно вдвоём приходилось, да ещё поддерживать с двух сторон, чтоб не свалился.
— Ему сколько лет, такой и вес, — отметила Светлана, новая санитарка, — легче моего Женьки, а моему-то всего двенадцать.
— Да нет, чуть побольше, — возразила Татьяна, — ему — тридцать, а весит — тридцать пять.
— А мамаше сколько? — спросила нянечка. — Она, вроде, совсем молодая.
— Богатым не трудно молодыми оставаться: и пища не наша, и крема всякие, и подтянут, где хотят, себе рожи, — горько произнесла медсестра, — она его в двадцать пять родила, я её почти на двадцать лет моложе, а выглядим одинаково.
— А чё ж она такого урода-то, всё есть, а уродов рожают, — размышляла Светлана, она своим Женькой гордилась.
Татьяна усмехнулась:
— Мужа у подружки, говорят, увела, вот Бог и наказал, хотя лучше бы как-нибудь иначе, а то вон его спихнула, ей хоть бы что, а мальчик рассчитывается.
6. Колодец
Я сказал себе: попытаюсь насладиться всем, чем смогу…
В этом зале все занимались любовью, если только любовью можно заниматься. То, что совершается в тишине и тайне, здесь было явлено откровенно и бесстыдно в любых извращённых формах. И здесь тоже никто не видел других, поглощённый страстью, каждый тонул в своих ощущениях.
Ей стало плохо, она опустила глаза, потом снова подняла.
— Если это мне показано, значит, есть и во мне… Тут были и мужчины с женщинами, и мальчики с мальчиками, и девочки с девочками, и старики, лобзающие и ласкающие детей, и садисты, и вопящие жертвы, и насилие, и кровь. И Содом, и Гоморра. Присутствовало всё, что она считала пороком. И продолжалось бесконечно.
Пары менялись, объединялись в тройки, в группы, применяли плётки и наручники. Глаза у людей были открыты, но казались незрячими. И не зрение двигало их по залу, а неизбывный инстинкт похоти. И ни на одном лице ни любви, ни нежности, ни того светлого восторга, который всегда сопровождает любовь. Ясно было, что и партнёры любовных сцен не замечают друг друга, каждый занят только собой.
И ещё она заметила на лицах совокупляющихся сочетание сладострастия с обречённостью, словно им уже невмоготу заниматься этим, но и отказаться они не могут.
— Это ад? — спросила она Того, кто был за источником света.
— Вряд ли, — возник беззвучный ответ в её голове, — они же кайфуют.
— Но это. навсегда? — она хотела понять наказание это или награда.
— Это то, чего они хотели… — снова поняла она ответ.
8. Верины страсти
Позорящая женщина — словно смертельная болезнь.